Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 34

И вдруг все увидели, что наши встречи прекратились. Некоторое время на меня посматривали с удивлением; наконец общественность в лице комсорга не выдержала.

— Арон, ты что с Ольгой Андреевной? Поругались, что ли?

— Поругались.

Что еще можно этой общественности ответить?

— Зря, зря ты. — Комсорг серьезно насупился, хотя его безбровая морда к такому выражению была совершенно неприспособлена. — У нее, конечно, характер… Но ты, как человек, войди в ее положение. Мы тут вот подумали, — тебе надо с ней это… опять наладить. Давай схожу к ней, поговорю, скажу, что ты хочешь прийти? Нам, понимаешь, генерал когда еще наказывал, чтоб, значит, Ольгу Андреевну беречь и к ней… это… внимательность проявлять. Да не получалось. А ты, в аккурат, в самый раз к ней, с книгами там, со стихами. Она, вроде, дочка его друга, с фронта еще… Как, Арон? А?

Мне вдруг отчетливо представился знакомый подвал карцера, потому что кулак мой готовился сбить комсорга с ног, — я бы это сделал без большого труда, и уже со сладким замиранием глядел в узкий проход между редакционными столами, где комсорг стоял и где он должен был с грохотом долго лететь к противоположной стенке. Но меня вовремя остановила мысль: «Ольга!» Сплетня родится мгновенно, еще до того, как комсорг поднимется с пола, и липкая, обмусоленная в десятках ухмыляющихся ртов, прилепится к Олешке, и во взгляде каждого мужика, который будет глядеть на нее из-за библиотечного барьера, она увидит подленький, маленький интерес к себе!..

Я сколько мог спокойно ответил:

— Ладно. Если это общественное поручение, придется попробовать.

Комсомольский вождь подбадривающе закивал.

Так, значит, генерал приказал! Не только жалость, оказывается, и не только неловкость, которую здоровый испытывает при виде калеки, были причиной всеобщего чувства вины перед Ольгой Андреевной! Генерал приказал проявлять к ней внимательность, а у них не получалось!..

Внезапно мое раздраженное, озлобленное сознание пронзилось отвратительной догадкой: «И она?!.. проводить со мной время!.. И еще… ее возбуждение… преступить черту!.. Я нужен был для?!..» С ужасом оттолкнул я то, что помимо воли полезло в голову, сам испугавшись, будто страшного кошмара, этих измышлений. Я запретил себе так думать об Ольге, но укрытые где-то глубоко, спрятанные от логики, даже от определенности слов, копошились грязные подозрения и отравляли, казалось, сам воздух вокруг меня.

К Ольге я не пошел: не хотел пойти — и хотел, стыдился — и уговаривал себя, тянул, нервничал — и не пошел.

С некоторых пор у меня продолжалась какая-то длинная стихотворная вещь: поэма не поэма, пьеса не пьеса — диалог, вернее, ряд монологов, где было два героя — Он и Она. Я не очень-то понимал, что именно у меня получается, поэма сочинялась большими кусками, разом, будто в горячке, и многое там было, как мне казалось, вовсе бессвязным. Но я ничего не трогал, не поправлял, к написанному не возвращался и копившуюся груду черновиков даже не перечитывал. Теперь все вдруг остановилось, за две или три недели я не написал ни строчки.

Лето — мглистое, душное и дождливое — кончалось, вдруг похолодало, и это была уже осень — в тех же дождях, но с ветрами, от которых в тот год, не успев пожелтеть, все быстро пожухло и обезлиствело.

Как-то под утро усталый и безразличный больше, чем обычно, я вернулся с ночного дежурства в редакции. Вошел в комнату, не зажигая света, как был в мокром опустился на краешек койки, прислонился к железным прутьям спинки, и сон тут же стал одолевать меня…

За мгновенье до того, как окончательно провалиться в пустоту, совершенно отчетливо, будто это было прочитано мною или кем-то сказано вслух, мое сознание зафиксировало ясную мысль, что я сейчас же должен идти к Ольге. Она — я знал это — стоит у себя в коридоре у наружных дверей, ждет, чтоб открыть мне еще до того, как я позвоню…

От беспокойного сна, точнее, как мне думается, от беспамятства, я очнулся, ощутив, что на меня надвинулось несчастье, и надо бежать — от него?.. навстречу ему?.. Я вскочил с места, бросился к двери, рванул ее на себя, она не открылась.

Мало что соображая, забыв, что сам же ее запер, я стал дергать за ручку еще и еще, наконец торопливо схватился за ключ, но пальцы не слушались, ключ застревал в скважине. Каким-то образом дверь все же распахнулась — на пороге стояли двое и настороженно смотрели на меня. Видимо, я не владел собой, потому что крикнул «пустите!», — хотя они еще не держали меня. Но едва я крикнул и захотел увернуться, протиснуться боком, невидимкой, и скрыться от них, меня схватили и, с настойчивой ласковой легкостью держа за шинель, повели. Лейтенант, по одну сторону от меня, волновался, он семенил и повторял «с нами… с нами… ничего, ничего», а по другую — пожилой старшина вздыхал и, мотая головой, тихо матерился.

Вплотную к ступенькам крыльца был подогнан штабной газик, меня несильно в него подтолкнули, и машина помчалась по городку. Я мог только слышать, как одна за другой проскакиваются лужи, мгновенно распоротые, будто куски старой, непрочной ткани. Резко свернули раз и другой, сбавили ход, в ветровое стекло я увидел ворота какого-то пакгауза. Они раскрылись, и газик въехал под них, гулко оглашая работающим мотором огромное пустое помещение. Дохнуло затхлым, застоявшимся холодом, наружный свет померк, и шофер включил фары. В их мертвом свете стала приближаться противоположная стена, каждый кирпич на которой очерчивался неестественно четким прямоугольником. Эта картина — стена, освещенная с безумной яркостью и воспринятая мной как что-то бесконечно длящееся вверх, вниз и в оба края, — была последним, что я видел. Свет выключился, и ослепленный, потерявший всякое представление о реальности, я двинулся с теми, кто повел меня. Тяжелым железом поблизости проскрежетала, повернулась на петлях дверь, меня за нее впустили, снова раздался скрежет, мне было торопливо сказано: «Пока что будь…» — и я услышал, как запирают.

Почти сразу же где-то над дверью зажглась тусклая лампочка, но я не успел даже осмотреться. Потому что теперь, после апатии и отрешенности на меня напал приступ бешенства. Стуча сапогами и кулаком, наваливаясь на дверь всем телом, я принялся сотрясать ее с каким-то сладострастным чувством от того, что я могу греметь, орать, буйствовать, сколько мне угодно. Конечно, мне не отвечали, и, соображай я в тот момент хоть немного, я бы сразу понял, что упекли-то меня в этот двойной кирпичный мешок для того именно, чтобы обо мне не было ни слуху ни духу, чтобы, сидя здесь, я как бы не существовал.

Устал я или успокоился немного, но стучать мне надоело, я увидел у стены деревянную лавку, повалился на нее и как убитый уснул.

Сколько проспал, не знаю. Думаю, что долго, так как, проснувшись, обнаружил, во-первых, что у меня незаведенные часы, а во-вторых, на табуретке, появившейся у дверей, скопилось три порции холодной, обветрившейся каши, и было немало хлеба. Я поел, потом снова уснул, а дальше началась бессонница — жуткая, затяжная, измотавшая меня едва ли не до полного помешательства. Во всяком случае, когда входил солдат, носивший мне еду, я ничего не мог спросить у него — только мычал. Но и спрашивать не стоило. «А, проснулся, — сказал он, когда я увидел его в первый раз, — вот и хорошо. Только, брат, слышишь? — не приставай ко мне зря-то: я и правда не знаю, за что они тебя, да и отвечать тебе не велели. Ну их всех к матери!» К тому же, солдат меня побаивался, как психа.

Потом я узнал, что пробыл в пакгаузе пять суток. За мной приехал тот же лейтенант. Мы прошли несколько шагов по направлению к выходу, когда он сказал как бы про себя что-то вроде: «история кончилась…»

Дар речи ко мне возвращался с трудом.

— Что?..

— Как — что?

Лейтенант даже приостановился. Взглянув на меня, он присвистнул, покачал головой, но больше ничего говорить не стал.

Он привез меня в медсанчасть, и врачи как-то слишком уж быстро занялись мною, то поочередно, то разом облепляя меня, как белая мошкара. Лечить меня они, похоже, не собирались, но им явно хотелось доказать, что я очень болен. Это так противоречило всему известному о нашей медсанчасти, где и полуживого, если у него не было температуры, признавали здоровым и отправляли обратно в казарму, что я сразу же заподозрил неладное и решил держать ухо востро. Когда я сказал, что да, воспалением легких болел, врачи заметно оживились. Кто-то из них вполголоса стал формулировать заключение: «Астения, — слышалось мне, — дисфункция… общий вегетоневроз… эмфизема…»