На чужом пиру, с непреоборимой свободой - Рыбаков Вячеслав Михайлович. Страница 39
Что говорить – немотствуют уста. Ни одной фразы без восклицательного знака – будто на лозунгах большевиков. Как безмятежно, как ВМЕСТЕ мы там жили! Точь-в-точь по Плотину – пусть хихикнут пошляки, мне плевать. Не было взаимосопротивления, а только – взаимопроникновение…
Я прихлебнул как следует.
Между прочим, от алкоголя я отказался именно из-за крымских возлияний, а вовсе не по каким-либо идейным или санитарным соображениям. После тамошних божественных напитков не возникало ни малейшего желания поганить рот и прочий организм нашей гадостью. Со времен той незабвенной поездки я пил лишь когда этого однозначно требовала работа – вот как нынче в «Бандьере», например.
Похоже было, что перебором посмертных слепков невозвратного счастия я уже вполне привел себя в мрачно-слезливое состояние, которое требовалось для дальнейшего прохождения службы. Я неловко положил ложку на край тарелки – ложка вывернулась и, брызнув остатками супа, упала на скатерть. Я подпер голову кулаком, а затем попытался налить в стопку ещё – и налил, но не только в стопку, на скатерть тоже.
– Твари… – пробормотал я невнятно. – Мелкие, ничтожные твари…
Но тут тишина исчерпалась, и прошлое вновь зазвучало из динамиков. И зазвучало в самую точку. Все наконец разъяснилось окончательно.
Потому что «Бандьера росса» – это оказалась песня.
Мне, однако, нужна была тишина.
Стало быть, можно понадрывать сердце ещё немного…
А день, когда я забирал Киру с Глебом из родилки!
Словно полководец перед генеральной баталией, накануне я долго запасал все, что считал мало-мальски необходимым. С опасливым и удивленным уважением ощущая себя беспрецедентно взрослым, пропутешествовал несколько раз от дома к «Аисту» и обратно, благо разделяла их лишь одна остановка метро. До сих пор, если судьба проносит мимо, при виде углового входа в этот магазинчик для малышни сердце мне будто окатывают густым теплым маслом…
С каменным лицом, не подавая виду, что творится в душе, я ждал появления мадонны, а чуть поодаль мама, глядя на меня с восхищением, с обожанием даже, время от времени принималась смеяться восторженно и чуточку грустно: «Андрей, ты представляешь? Я – бабушка! Ну, я не могу поверить! Я – бабушка!» – и прижималась к па Симагину, и как-то виновато заглядывала ему в глаза. Потому что па Симагин, конечно, тоже мог теперь считать себя дедушкой – но все же не совсем, мама это понимала; но не радоваться не могла – и па обнимал её, улыбаясь ласково. А Кирины родители прикатили-прибыли на очередном «Мерседесе», и батька её устроил мне форменный допрос на предмет подготовленности к приему возросшего семейства, причем путался в самых очевидных вещах…
Я прихлебнул. Кажется, это уже пятая приканчивалась. Или шестая. Я опьянел.
Чувствуя, что песня идет на убыль, я опять горестно замотал головой, едва не падающей с кулака под щекой, и прихлебнул еще. Шевельнул онемевшими губами. А когда стало тихо, невнятно и зычно забубнил в пространство:
– Во-во… вот эту он теперь и поет, алкаш проклятый… всю жизнь её теперь, тля, петь будет!! Менты в вытрезвителе ему, что ли, мозги вправили… – прихлебнул. – Да я же врач! Специализируюсь на них, на творцах. Ох, какая мелкая все это тварь! Лечишь их, лечишь. Втолковываешь, будто отец родной, какие они хорошие, добрые, милые, талантливые, необходимые…… А они потом так поддают на радостях, что им обратно башку отшибает! И вся работа… вся работа… В задницу…! – рявкнул я. На меня слегка обернулись из-за соседних столиков, но тут же тактично оставили наедине с настроением.
Я громко шмыгнул носом. Бармен в интербригадовской пилотке присматривался пытливо. А потом сделал едва заметный, но для меня вполне отчетливый знак кому-то. Плохо, если вышибале. Шум, скандал и драка не входили в комплекс первоочередных мероприятий. Но я чувствовал: нет. Кто-то меня откуда-то слушал, и слушал со все возрастающим интересом. Я не мог понять, кто. Просто: из пространства прилетало ощущение подставленного уха. Ухо росло.
– Или за кордон линяют – так лучше бы они тут в дурке гнили, лучше бы сдохли в ней! Ох, ненавижу! Этих – вообще ненавижу! Ехал бы, да и лечился! Нет, дорого!.. А потом, свеженькие, с иголочки – драп-драп! За долларами…. Творец! Чего он там натворит? Против меня же, против нас же всех и натворит!
Я смотрел в стол, одной рукой подпирая съехавшую на ухо щеку, другой вертя и крутя стопку. Я бубнил. Долго бубнил. Запели снова, и умолкли снова, но я уже не прерывался на пустяки, а вовсю беседовал с самым замечательным, самым понимающим собеседником на свете – с самим собой. Разговор шел вовсю; я то умолкал, мотая головой и соглашаясь, то снова высказывал свое мнение. Язык у меня заплетался, и в глотке клокотали сухие слезы злой мужской обиды.
– Эгоисты. Тщеславные, самовлюбленные, на весь свет обиженные, а на свою страну – больше всего. Недодали им, понимаете! Все им всегда недодали! Они только всем додали… Вожусь из года в год с ними. А они – мелкая тварь. Ты их лечи! А они потом либо кутить до одури, либо за бугор, они умные, только ты дурак…
Просеивание, господа, просеивание и процеживание! А дальше уже операция как операция – тщательно спланированный случайный контакт, провокация – гонись за мной, не то уйду; потом зацеп и раскрутка….
Впрочем, до зацепа ещё далеко… А до раскрутки и подавно.
Выйти на врага надо. Но подсечь он должен тебя сам – уверенный, что это его инициатива. Что это ОН ловко пользуется счастливой случайностью, а ты – подвернувшийся лох.
Есть в Крыму такая порода деревьев – лох серебристый. Один растет прямо у могилы Волошина на горе над Коктебелем. Мы были там с Кирой, и когда она обогатила меня этим знанием, я, помню, подумал, неуместно хихикнув: вот ведь подходящая кликуха для покойника и вообще для всех титанов культуры серебряных предоктябрьских лет.
А почему, собственно, только тех лет? Едва ли не все наши таланты… м-да.
Вот только кто не серебристые лохи – те почему-то мигом начинают учеными обезьянками приплясывать то перед Гипеу, то перед первым попавшимся кошельком поувесистей…
За спиной у меня возник и встал столбом появившийся, кажется, откуда-то из подсобки человек; я ощутил его появление, но не поднял головы и даже не прервался.
– Как дальше работать с ними, как? Ведь тошнит…
– Товарищ, у вас не занято?
Молодой. Симпатичный. Дюжий весьма и весьма. Не хотел бы я с ним схватиться.
Особенно в теперешнем состоянии.
Максимально неопрятно, но словно бы с максимальным напряжением интеллекта и воли беря себя в руки, я вытер ладонью подбородок и нетвердо поднял голову.
– Да… да, пожалуйста, – ответил я, стараясь говорить внятно. В руках у гостя был двухсотграммовый графинчик с коньяком, пустая рюмочка и тарелка с чем-то холодным мясным. – Пожалуйста.
Он сел. Капнул себе коньяку из графина.
– Мне очень неудобно, – сказал он, – вам мешать, вы явно хотели побыть один. Но некуда.
– Ах, оставьте, товарищ, – сказал я. – Оставьте! Пор-рядок.
Я выглядел, как человек, который от отчаяния распахнулся на миг, уверенный, что никто его не видит и не слышит, но тут же принялся, путаясь в собственных пальцах, вновь застегиваться.
– У вас неприятности? – осторожно спросил парень.
– Хуже, – ответил я. – Хуж-же! Неблагодарность!
– Товарищ! – взмахнул рукой парень и проворно плеснул мне коньячку. – Да если из-за этого всякий раз переживать и мучиться! Давайте выпьем чуть-чуть. За то, чтобы они нас не доставали.
– Всегда давайте, – согласился я, и мы чокнулись. Коньячок пролетел амурчиком.
– Геннадий, – сказал парень слегка перехваченным голосом, и протянул мне руку через стол.
– Антон, – икнув, ответил я. Мы обменялись рукопожатием. Да, весьма дюжий.
– Я вас прежде здесь не видел, – сказал он, принявшись разделывать свой ломоть. – Как вам это кафе?
Я обвел мерцающие в сумерках портреты и лозунги умильным взглядом.
– Как в детстве…