Шестеро вышли в путь - Рысс Евгений Самойлович. Страница 79
Из озера подымается, правда, не дворец, но церковь, такая старенькая, что, конечно, в нее мог ходить царь Салтан или царь Гвидон. Кораблик с парусом пристает к острову. Гости выходят на берег. Продолжается сказка.
Остров пустынен, церковь прогнила и заросла мхом. Встречает их страшный человек, обросший волосами до самых глаз. Гнилые корешки торчат из его десен. Он кривляется и гримасничает. Это что-то не похоже на сказку.
Острая тоска, точно боль, вдруг пронизывает ее. Будто закололо в сердце. Какой вздор! При чем тут пряничные дворцы и цари из пушкинских сказок! Она начинает просыпаться. Она не хочет. Она уже понимает, что пробуждение будет страшным. Пусть продолжается сон.
Высокий, худощавый, с ней рядом стоит Булатов. Он наклоняется к ней и смотрит на нее глубоко посаженными глазами.
— Что с тобой?
Она прижимается к булатовскому плечу. Все хорошо. Счастье, что они встретились. Какие там сказки! Какие там пряничные дворцы! Что может быть сказочнее того, что она вместе с ним, на этом пустынном острове! Что может быть сказочнее!
Старая церковь поросла древним мхом; тихо распахиваются старые ворота, и они входят в еловую рощу. Она никогда не видала таких больших, таких ветвистых, таких древних елей.
Покосились кресты надгробий, стерлись надписи на могильных плитах, проржавели железные ограды. Под руку с Булатовым они проходят по кладбищу. Через стену видны озеро и гранитные валуны на берегу.
— Куда мы едем? — спрашивает Ольга.
— Не все ли тебе равно! — отвечает Булатов. — Я тебя увезу через горы и долы, через моря и реки. Хорошо?
Она молча кивает головой. Опять ей спокойно. Где-то глубоко, правда, гнездится тоска, доходящая до физической боли, сознание того, что сделано страшное, непоправимое. Но сейчас тоска стихла, и не надо думать о ней.
Они выходят с кладбища. На траве разостлана скатерть, на скатерти бутылки, стаканы, огурцы, куски холодного мяса. Их спутники, странные люди, разлеглись на траве, и вместе с ними беззубый, грязный, заросший бородой человек.
Их встречают криками. Все уже вполпьяна. У всех уже красные лица.
— Горько, горько! — кричат все, и дурак тянет гармонь.
Ужасно противно он играет. Самое лучшее здесь — тишина.
Булатов целует ее. Она говорит:
— Мне не хочется есть. Пройдемся еще по острову.
Они отходят. Гармонист перестал играть, слышно, как ударяются друг о друга стаканы, слышно, как разговаривают.
— Слушай, — говорит она, — почему мы с этими людьми? Это омерзительные люди. Зачем они нам?
— Мы на пиратском корабле, — говорит Булатов. — Не все ли тебе равно? Важно, что ты и я...
Она соглашается. Но все-таки ей грустно, что эти люди с ними. Она уже знает, что скоро вырвется тоска, которая сейчас стихла. Она знает, но не хочет думать об этом.
— Ты прости, — говорит она, — я задам тебе глупый вопрос. Я никак не могу понять, что ты за человек?
— Я черный монах, — говорит Булатов.
— Не понимаю.
— Ты помнишь рассказ Чехова «Черный монах»? — Он читает наизусть: — «От миража получился другой мираж, потом от другого третий, так что образ черного монаха стал без конца передаваться из одного слоя атмосферы в другой. Его видели то в Африке, то в Испании, то в Индии, то на Дальнем Севере... Наконец он вышел из пределов земной атмосферы и теперь блуждает по всей Вселенной, все никак не попадая в те условия, при которых он мог бы померкнуть». Узнаёшь?
— Да, я хорошо помню рассказ. Но я не понимаю, при чем тут ты.
— Это обо мне написано, — говорит Булатов, и глубоко посаженные его глаза начинают странно блестеть. — Я и есть этот черный монах. Был когда-то мир, в котором я существовал, как живое, настоящее существо. Потом этот мир рухнул, исчез, земля расступилась и поглотила его. Исчезли дома этого мира, люди этого мира, чувства этого мира. Но, вопреки законам физики — вернее, по законам исторической оптики, эта оптика другая, особенная, — я стал отражаться. Понимаешь, нет уже городов, в которых я жил, и страстей, которые я испытывал, той радости и той боли, которые я переживал. Уже на месте тех городов выросли другие, и другие страсти волнуют людей, и другая кровь течет в жилах живых, а я все отражаюсь и отражаюсь, и кто знает... может, долго буду еще отражаться. Понимаешь?
— Не понимаю, — говорит Ольга, — потом пойму. — Ей не хочется сейчас ни до чего додумываться и ничего понимать. Она все боится, что вырвется наружу таящаяся тоска.
Они подходят опять к пирующим на траве.
Рядом с разостланной скатертью горит костер. Беззубый выходит из церковных ворот, придерживая подбородком стопку досок, которую несет на руках. Странные, широкие и короткие доски! Он сваливает их возле костра. Теперь видно, что это иконы. Столетия покрыли их темным тоном. Сквозь черноту проступают лики святых. Старики с удивленными лицами, босые, в длинных белых балахонах, смотрят, будто не понимая, почему их вынесли из церкви и что с ними собираются делать. Кажется, им холодно здесь, на открытом воздухе; кажется, их слепит непривычно яркий свет. Поверхность икон чуть волниста. Коричневым тоном покрыли столетия наивные, аккуратно вырисованные линии. И все-таки эти худощавые, изможденные лица угодников необыкновенно выразительны. Художник верил в их отрешенность от земного и плотского. Это люди, измученные постом и молитвой, несущие в душе свою высокую святую правду.
Бородатый улыбается, обнажая десны с гнилыми рыжими корешками, хватает топор и радостно ударяет в икону. Потом он бросает разрубленную икону в огонь. Старая краска коробится, языки огня лижут босые ноги угодников.
— Со святыми упокой! — кричит странный, заросший волосами человек. — Я, псаломщик Сысой, человек духовного звания, сын дьякона и внук дьякона, приговариваю святых к сожжению.
Глупо улыбаясь, дурак проигрывает на гармони туш. Катайков отворачивается. Ольга видит, что он мелко крестится и быстро бормочет что-то про себя.
— За то, что не сумели защитить православную веру! — продолжает псаломщик Сысой и, размахнувшись, бьет топором по следующей иконе. — За то, что отдали церковь и церковнослужителей на поношение! — снова напевно говорит он и ударяет топором по иконе.
— Брось, Сысой, — неуверенно говорит Катайков. — Садись, водки выпей.
Сысой бросает топор, берет стакан, выпивает его до дна и аккуратно ставит на скатерть.
— Эх, погибла Россия! — говорит он и машет рукой в отчаянии. — Сколько веков стояла, порядок был, благочиние... Народ по церквам молился, священнослужители людей наставляли, и люди в сердце носили веру. Все рухнуло! Плюет мужик на священнослужителей, иереям голову преклонить негде. Кто допустил? Вы допустили!
Он подхватывает еще одну икону и, неразрубленную, бросает в костер. Коробится краска, трещит сухое дерево, горит на костре угодник.
Ольга отводит Булатова от костра.
— Зачем ты позволяешь ему? — спрашивает она. — Я не верю в бога, но это ведь живопись. Ведь этому триста лет...
— России тысяча лет, — говорит Булатов, — даже памятник в доказательство в Новгороде поставлен, а тоже в одну октябрьскую ночку сгорела так, что только дымок пошел. Пусть дурачится идиот. Снявши голову, по волосам не плачут.
Ольга искоса глядит на него. Вот-вот притаившаяся тоска вырвется на волю, и вдруг станет ясно все безумие того, что сделала Ольга, весь ужас ее положения. На этот раз так просто не загонишь обратно тоску. Какой-то довод надо привести в свое оправдание. Ольге приходит в голову глупая мысль, отвратительная, пошлейшая мысль, в которую она и сама не верит. Если перевести ее на обыкновенный язык, мысль звучит приблизительно так: «Я его переделаю. Со мной он станет другим». Это вздор. И Ольга сама знает, что вздор. Но надо на что-то надеяться и себя оправдать. А может быть, решиться? Бежать. Куда? Кругом озеро. Пусть продолжается удивительное, полусонное состояние. Она начинает понимать, что все не так, как ей казалось. Ей казалось, что она полюбила несчастного, невинно преследуемого человека, бросила ради него жениха, спасет его и все увидят, какой он замечательный, умный, талантливый.