Шестеро вышли в путь - Рысс Евгений Самойлович. Страница 81
Савкин серьезно и внимательно слушал Катайкова. Ему казалось очень важным и значительным все, что говорит этот сильный и добрый друг.
Как будто совсем недавно дурачился пьяный Савкин на потеху всем в пароходной каюте, а сейчас перед Катайковым стоял другой человек. Катайков был восприимчив и почувствовал это сразу. Дело было не в том, что тогда Савкин был пьян, а теперь трезв. В Савкине произошла глубокая, серьезная перемена.
Уж очень его тряхнула история с пропитыми деньгами. Из его родных мест мужики редко уходили на заработок. Бывало, еще шли на сплав, в крайнем случае в Пудож или в Подпорожье. А дальше — никогда. Но в этот год на сплаве люди не требовались, в Пудоже и Подпорожье с заработками было плохо, а хозяйства у Савкина погибало. Жили впроголодь. Девочки худели, и глаза их всегда блестели голодным блеском. Хлеб кончался в середине зимы, несмотря на сосновую кору. Снасть была старая, гнилая, часто рвалась, и рыбы попадало мало. Крыша текла. Словом, положение становилось безнадежным. И вот тогда Савкин, никогда не ездивший дальше Куганаволока, принял отчаянное решение — отправиться на ту сторону Онежского озера. Что там, на той стороне, он плохо себе представлял. Понятие «большой город» не было для него наполнено каким-нибудь содержанием. Он ехал не потому, что знал, как там хорошо, а потому, что знал, как здесь плохо.
Пароход. Петрозаводская пристань. Мостовые. Каменные дома. Все это было невероятно. Но чудеса только начинались. В Доме крестьянина Савкина завербовали на целую зиму в Ленинград. Он ехал по железной дороге. Следует помнить, что ни разу в жизни он не видел даже простого мотора. Потом Ленинград. Здесь был другой мир, и самое его существование делало невозможным для Савкина прежнюю жизнь. Ему не хотелось здесь остаться. Наоборот, его тянуло домой. Он скучал без жены и детей, без своего дома и своей убогой деревни. Он хотел вернуться, но, вернувшись, начать жить иначе. Как — он не знал. В чем должны были состоять перемены — неизвестно. Но они должны были быть. В нем происходил сложный душевный процесс, в котором он сам себе не отдавал отчета, который сам себе не мог объяснить. Он отказывал себе во всем, пил чай с хлебом и только однажды купил четверть фунта колбасы, чтобы попробовать. Он должен был привезти домой деньги, для того чтобы что-то дома изменить. Корова — само собой. Дело было не в корове. И не богатства ему хотелось. Фролов, с его точки зрения, был богат, но и фроловская жизнь ему не казалась хорошей и правильной. На него огромное впечатление произвел самый воздух мира, в котором он прожил эти месяцы. Ярко освещенные помещения, люди, по его понятиям, богато одетые, которые с ним разговаривали дружески и внимательно, наивные украшения красных уголков, сезонный трамвайный билет, показав который он мог ехать куда угодно бесплатно, — все это потрясло его до самой глубины души.
Где-то в глухой Калакунде сидели голодные девчонки, мать не знала, чем их накормить, потрескивала лучина, волки выли у стен избы. Когда он вспоминал об этом, у него щемило сердце. Корова была необходима. Корова смешивалась в его мыслях с тем, что надо менять весь образ жизни. Прежде всего нужна корова, но это только начало. Следовало вообще жить иначе.
Вот в этом душевном состоянии он выпил на пароходе с товарищами.
Провокации Катайкова и Ионыча действовали на него особенно сильно именно потому, что в нем проснулись новые, незнакомые прежде чувства. Чувства эти не позволяли перенести униженное положение, в которое ставил его Катайков, подчеркивая его нищету и ничтожество.
Год назад он принял бы это унижение как нечто совершенно естественное: Катайков богач, а он человек рабочий и бедный. Теперь он не мог не восстать. Незаметно для него самого, у него появилось обостренное чувство собственного достоинства. Именно поэтому он вдруг как с цепи сорвался и пропил все.
Страшно было его пробуждение. Он возмечтал о себе, а его за это еще ниже низвергли. Теперь рухнула надежда даже на то, в чем он был совершенно уверен: на сытость детей, на радость жены.
Поэтому таким безудержным, таким отчаянным было горе Савкина. И вот из этого страшного, безвыходного положения его спас Катайков. Спас благородно и просто, не унижая, не заставляя просить, ничего в будущем не требуя.
В том состоянии только что зародившегося и потому обостренного чувства человеческого достоинства Савкин особенно остро воспринял поступок Катайкова. Если он, Савкин, настоящий человек, то его человеческая обязанность ответить Катайкову, поступить с ним также благородно, также ему помочь. Он не раз думал с тех пор, как было бы хорошо, если бы Катайков попал в большую беду, а он, Савкин, спас бы его. Надежды на это не было. Никогда и ничем не мог нищий Савкин помочь всесильному Катайкову.
Ему хотелось хотя бы оказаться полезным, помочь хотя бы в пустяке, услужить. Чувство это не имело ничего общего с угодливостью. Это было благородное, высокое чувство. Поэтому Савкин держался при Катайкове сдержанно и достойно.
— Вот что, Савкин, — сказал ему Катайков, когда закончился осмотр дома, двора и хозяйственных помещений, — ты можешь на несколько дней со мной пойти?
— Могу, — спокойно ответил Савкин.
— До Калгачихи хаживал?
— Хаживал, — кивнул головой Савкин. — Я жену еще дальше взял — на Нюхч-озере.
— Проводи до Калгачихи. Я заплачу.
— Денег я с вас не возьму, Тимофей Семенович, — сказал Савкин, — а проводить — провожу. Я вам на всю жизнь обязан.
— Ладно, — сказал Катайков, — спасибо. Теперь вот еще что: ты своих предупреди — может, про нас спрашивать будут, так нас не видели и не слышали.
— Хорошо, Тимофей Семенович, — сказал Савкин.
— Собирайся, голубчик, через полчаса выйдем.
В два часа дня, в воскресенье, они вышли из Калакунды в направлении на Лузу. Тюки были погружены на лошадь. В седле сидела Ольга. Она не хотела быть в исключительном положении, но на этом настоял Катайков. Она согласилась, чтобы не спорить. Катайков по-прежнему смотрел на нее странным взглядом, будто соображал что-то, будто что-то прикидывал. Будто она не была живым человеком с собственной волей и желаниями, а только объектом его соображений и планов, которые он не считал нужным ей сообщать.
Савкин шел впереди, за ним Фролов, дальше Ольга на лошади, дальше Булатов и Катайков и последними — Гогин и Тишков.
Ольга умела ездить верхом и не боялась, что езда ее утомит. Тропинка была такая узкая, что ветки с двух сторон задевали Ольгу. Она ехала и думала, что прошли только сутки с тех пор, как в «Коммуне холостяков» все было приготовлено для празднования веселой свадьбы. Боже мой, как это было далеко!
Кажется, что до этого тысяча верст и тысяча лет. И вдруг ей захотелось, чтобы последних суток не было. Вся история внезапной встречи с Булатовым, история этих дрянных брильянтов и какой-то фрейлины — наверное, пакостной, грязной старухи, — все эти уголовники, переодевания, бывшие министры, престолонаследники — все это показалось ей постыдной и недостойной историей, в которой только дура могла сразу не разобраться.
Что случилось? Что на нее нашло? Кому это нужно, что она едет, не понимая куда и зачем, ничего не решив и ничего не обдумав?
Булатов... Она вспомнила о нем. Она старалась представить себе его глубоко сидящие глаза, значительное, немного трагическое лицо. Она ждала, что волна нежности нахлынет на нее. Но волна нежности не нахлынула.
Она обернулась. Булатов и Катайков шли совсем близко, отстав от нее на два-три шага. Булатов шагал ленивой, усталой походкой. Брезгливое выражение было у него на лице. Даже со стороны было видно, что ему надоели дорожные неудобства, что он не выспался и очень обижен на жизнь за то, что нет коляски, приходится идти пешком, и, кажется, даже за то, что верхом едет не он, а Ольга.
Может быть, если бы он знал, что Ольга повернется, он изменил бы выражение лица. Булатов был кокетлив. Но Ольга повернулась внезапно.
Так же внезапно она отвернулась. Она встретила взгляд Катайкова, неприятный, тревожащий ее взгляд. Катайков, оказывается, и теперь, шагая вслед за лошадью, смотрел на нее и все прикидывал какие-то возможности, все что-то насчет Ольги соображал.