Анна Иоановна - Сахаров Андрей Николаевич. Страница 132
Чудное это желание не умирать после себя на земле!.. Часто целое потомство, целый народ, человечество пожинает на том поле, которое засеяло самолюбивое или возвышенное чувство одного человека.
Под одну сторону зерцала поставили Мариулу, по другую – Языка: её, красивую, опрятную, в шёлковом наряде, по которому рассыпались золотые звёзды (мать княжны Лелемико унизилась бы в собственных глазах, если бы одевалась небогато), её, бледную, дрожащую от страха; его – в чёрном холщовом мешке, сквозь который проглядывали два серых глаза и губы, готовые раскрыться, чтобы произнести смертельный приговор.
Начался допрос. Прелюдий уж хорошо объяснял, каков будет самый концерт.
– Смотри, цыганка! – сказал грозным голосом рыжеватый судья. – Уговор лучше денег: говори правду, или косточки твои заговорят нам за тебя.
Он указал в боковую комнату. Глаза его при этом движении подрали по сердцу Мариулы, словно прошли по нём пилой.
– Не ведаю за собой ничего, – сказала она, собрав силы, – но о чём спросишь, господин, на всё готова отвечать.
(«Лишь бы не о Мариорице, – думала она, – о! об этой не заставит меня сказать полслова и то, что вижу в боковой комнате».)
– Ещё прибавка к нашему условию, если сознаешься скоро, в чём тебя обвиняют, то мы держать тебя долго не станем. Теперь к делу!
– Слушаю, господин!
– Вот видишь этого урода в мешке: он погубил несколько душ и доказывает, что ты дорогою из Москвы сюда была в коротких связях с его атаманом, который под именем малороссиянина Горденки пробирался в Питер, чтобы ограбить казну.
«А, – подумала цыганка, догадываясь, к чему подбирались допросчики, – слава Богу! Дело не о моём детище; после этого всё пустяки, вздор!..»
Тяжёлый камень свалился с груди её; блистающие радостью глаза и улыбка на устах ей изменили.
– Только? – невольно спросила она своего судью.
– Разве этого мало? Дружба с атаманом! Это ведёт вместе с ним на плаху. Язык, твоя очередь! Говори ж, что ты доказывал на неё. Как её зовут? Какие были у ней плутовские замыслы с атаманом?
Человек в мешке начал свой донос, искусно сочинённый, но худо затверженный. Кто бы знал голос Ферапонта Подачкина, не обинуясь сказал бы, что это был он.
И действительно, это был сынок барской барыни. Его заставили играть роль Языка для того, чтобы оговорить цыганку, бывшую в коротких связях с тем, которого хотя и заморозили, но не могут докончить с его грозными замыслами, – цыганку, умевшую понравиться и Волынскому, с которым она после смотра оставалась долго наедине. Горденко не передал ли ей известного доноса? Не перешёл ли этот письменный доказчик в третьи руки, к врагу герцога?.. Личность его светлости с этой стороны не обезопасена; а кто не знает, что личность временщика идёт впереди всего? Не беда сделать цыганку преступницей, навалить ей на плечи два-три злодеяния!.. Скрутив её таким образом, можно её допытать и, смотря по обстоятельствам, наказать или помиловать: всё в воле герцога.
Повести это дело к желанной цели было поручено, как мы видели, хитрецу Липману.
– Правда, – отвечала с твёрдостью цыганка, – меня зовут Мариулой, правда и то, что малороссиянин – Бог знает, кто он такой, – полюбил меня за моё будто лукавство, часто говаривал со мною и…
– И передал тебе?.. – спросил, дрожа от нетерпения, Липман. – Ну, голубушка?
«Понимаю, – сказала про себя Мариула, – понимаю и всё открою. Что мне до чужих дел! У меня только одно дело на свете…»
– Велите выйти этому мешку, – примолвила она вслух, обратясь к судье, – я знаю, что вам надо.
Спокойствие и твёрдость, с которою она говорила, предвещали благоприятную и скорую развязку допросам. Гроза, собравшаяся на лице обер-гофкомиссара, начала расходиться. Он дал знак Языку рукою, тот понял и вышел. Тогда цыганка сказала с твёрдостью:
– Вам надобна бумага Горденки, так ли?
– Да, да, моя голубушка! Бума… га, которую… но ты… догадлива, ты всё знаешь…
– Нет, господин, я ничего не знаю.
– Как ничего?.. – вскричал грозно допросчик. – Проклятая цыганка! Не ты ли сама?..
– Я не знаю, что в бумаге; но она…
– Ну?
Липман при этом вопросе приподнялся невольно со стула; глаза его вцепились, как когти дьявола, в душу Мариулы, из которой, казалось, хотели исторгнуть её тайну.
– Где? – прибавил он нетерпеливо.
– У меня, и со мною теперь, – отвечала цыганка.
Если б она сказала другое, старичишка растерзал бы её по клочкам; обрадованный ответом, он готов был расцеловать её.
Не спрашивая позволения, Мариула подошла к окну, оборотилась к Липману спиной, вынула из-за пазухи запечатанный пакет и потом передала его своему судье с вопросом:
– Она ли?
Заворотив свои манжеты, Липман схватил трепещущей рукой пакет, сломил на нём печать и, передав его секретарю, задыхаясь, спросил также лаконически:
– Она?..
Секретарь машинально взял бумагу, сонными глазами пробежал её, кивнул утвердительно и, зевая длинною зевотой, отвечал:
– Она! – а потом стал пристально читать её.
Пока роковое слово не дошло до ушей старика, он, казалось, готов был съесть племянника за медленность изъяснения; но ответ произнесён, и торжествующая душа его вся излилась в восклицании:
– А!..
Не иначе произнёс бы это восклицание алхимик, найдя философский камень; вероятно, не иначе произнёс его Колумб, увидя первый берег открытого им Нового Света.
Тут лукавая Мариула, посвящённая Горденкою в некоторые политические тайны, касающиеся до Бирона, умела, не путая в них кабинет-министра, осторожно рассказать, как досталась ей бумага, как Горденко – атаман, что ли, она не ведала, – умолял, в случае смерти его, подать эту бумагу матушке-царице.
– Я обещала, – говорила она, – между тем у меня было на уме: коли Бог приберёт его, так запечатанный лист в печь, а то, статься может, напляшешься с ним, что и чертям до слёз.
– Начинаю верить, что ты не причастна злодеяниям разбойника; а то жаль было мне славной бабёнки. Зато и голова у тебя цела, да ещё жди милостей от самого герцога. Барин большой, выше его нет в России – что я говорю, в России? – в подсолнечной! Барин добрый, щедрый, стоит только знать его.
– Как же, батюшка, – отвечала Мариула, – про него везде, даже и в турецкой земле, такая хорошая слава идёт…
Молодой человек едва-едва усмехнулся; но и эту усмешку прикрыл зевотой, положил бумагу на стол, протянул ноги во всю длину их и начал дремать.
– Теперь ещё два вопроса, – сказал Липман, – и если ты на них будешь так же скоро и верно отвечать, как доселе, так поздравляю: ты с богатою обновой.
– Спрашивайте, господин!
– Не видала ли ты на малороссиянине другой бумаги?
– Не видала.
– Не проговаривался ли он об ней?
– Никогда.
– Не рассказывал ли он тебе своих замыслов?
– Сказывал только, что ищет выместить на ком-то свою обиду, а на ком и как – не пояснил мне.
– Теперь последний вопрос: о чём говорила ты наедине с Артемием Петровичем Волынским вчера, у него в доме?
Дух занялся у цыганки; бледнея и запинаясь, она отвечала:
– Ничего, господин… право слово, ничего…
– Гм! Ничего! Но ты бледнеешь и дрожишь?.. Ничего?.. Ты должна мне сказать, что с ним говорила, или…
– Признаться, господин великий… божусь вам Богом, это нейдёт к вашему делу… пустячки…
– Если это пустячки, так зачем скрывать их?
– Я поклялась…
– Эй! Заплечный мастер! – закричал Липман.
Вошёл палач.
– О, когда дело дошло до этого, пытайте меня: не скажу!
При этом ответе, в котором выразилась вся сила души Мариулы, она подняла голову и потом спросила, куда ей идти на пытку.
Молодой человек был исторгнут из своей дремоты восклицанием её; наклонившись к дяде, он сказал ему по-немецки:
– Не ожесточайте её! Когда она не утаила от вас бумаги, так рассказала бы и другие тайны свои, которые касаются до малороссиянина или заговора Волынского, если б их знала. Вероятно, какое-нибудь волокитство… просили её помощи… ведь вам уж сказывали… Любовное дело? Не так ли? – прибавил он по-русски, обратясь к цыганке и ободряя её голосом и взором.