Одержимый - Санин Владимир Маркович. Страница 26

Проверка боем

Я уединился в каюте и заполнял блокнот. Завидую людям с хорошей памятью! Грише Саутину и записывать ничего не надо — через год почти слово в слово воспроизведёт любой слышанный им разговор. Я же на память не надеюсь, она у меня посредственная: не запишу — на другой день половину забуду, не смысл разговора, конечно, а нюансы, словечки, от которых и зависит та неуловимая вещь, именуемая художественным впечатлением. А иной раз часами мучаюсь, пытаясь вспомнить кем-то рассказанный и намертво ускользнувший из памяти случай: какой сюжет пропал! Но записывать на людях никак не могу, что-то в этом есть неделикатное, губящее всякую живость, непринуждённость общения иной раз, самой жизнью режиссируемая, развёртывается перед тобой сцена высокого накала, страсти кипят, характеры сшибаются, а ты, счастливый свидетель, весь в напряжении хотя бы смысла не упустить, доподлинно зная, что бесценные детали наверняка от тебя уплывут. И такое страдание из-за этого испытываешь, какое бывает только во сне, когда мимо тебя проходит счастье, а ты в беспричинной скованности не в силах протянуть к нему руку.

Итак, я, торопясь, записывал впечатления дня. Качать стало заметно сильнее; до сих пор мне доводилось плавать на более крупных судах, где качка всерьёз беспокоила лишь в сильный шторм, а нашу скорлупку и при семи баллах болтает так, что не очень привычный мореплаватель пардону запросит. То ли ещё будет!

Если без ложной скромности, я себя кое в каких делах проверил и самоопределился так: в первые не лезу, из общей массы не выделяюсь, но и паниковать не паникую; словом, не храбрец, но вроде бы и не трус.

Но от последних слов Чернышёва у меня мороз по коже прошёл! И Корсаков чуточку в лице изменился, самую чуточку — но всё-таки изменился. Мне даже показалось, что в тот момент ему было наплевать и на личную обиду, и на субординацию, и на разные другие неприятные вещи, высказанные Чернышёвым, поскольку все это вдруг оказалось мелко и ничтожно по сравнению с гибелью людей рядом с нами, причём в ситуации, в которой вот-вот можем оказаться мы сами. Впрочем, это я думаю за Корсакова, он, возможно, испытывал что-нибудь другое, хотя вряд ли: по моему наблюдению, общая для всех опасность вызывает у людей похожие чувства, разве что один владеет собой лучше, а другой хуже, и на его лице все отражается. В опасности мне приходилось оказываться несколько раз, и на поверку выходило, что тревога за жизнь, осознанная или подспудная, была у всех; об этом говорит хотя бы то, что выход из опасности вызывал всеобщее облегчение, улыбки и смех, иные при этом бравировали, другие вели себя сдержаннее, но равнодушным не был никто.

Я вдруг всей шкурой осознал, что происходившее до сих пор было ничего не значащей суетой, вроде отработки парадного шага и козыряния у десантников, которых сбрасывают во вражеский тыл; я понимал, что такое ощущение во мне дремало и рано или поздно должно было проснуться, ведь не на морскую прогулку вышла экспедиция, но всё равно впечатление было сильное. Достаточно было представить себе барахтающихся в ледяной воде японских рыбаков… Да нет же, они и выпрыгнуть в море не успели, в том-то и штука, что судно переворачивается неожиданно… И записки Чернышёва читал, и со многими очевидцами на эту тему беседовал, но одно дело читать и беседовать, и совсем другое — точно знать, что скоро ты сам окажешься очевидцем, и это тебе предстоит неизбежно, поскольку именно ради того, чтобы стать очевидцем, ты и вышел в это холодное море.

Как всегда в таких случаях, я почувствовал в себе ту приподнятость, какая бывает в предвкушении больших событий: не зря же мы родились на божий свет! В нетерпении я спешил зафиксировать возникающие ощущения и сокращал слова до такой степени, что вряд ли кто другой мог бы эту скоропись прочесть.

В борт с силой ударила волна, и моя шариковая ручка, словно следуя её повелению, вычертила на листке бессмысленную кривую. Другая волна приподняла судно и бросила его вниз, третья снова врезала по борту — видимо, мы шли лагом и разворачивались. Проверив, закреплены ли в кронштейне и гнёздах графин с водой и стаканы, убрав всё, что может падать и разбиться, я решил было выбраться наверх, но тут в коридоре что-то прогромыхало и в распахнувшуюся дверь на четвереньках вполз Баландин. На его лбу полыхал свежий фонарь, но лицо, сверх ожидания, светилось широченной, до ушей, улыбкой.

— Впадаю в детство! — усевшись с моей помощью на стул, возвестил он. — Представляю, что творилось бы на кафедре, если бы её заведующий явился в таком виде! Баландин радостно заржал, замахал руками, приглашая меня присоединиться, и, сорванный со стула неведомой силой, полетел в мои объятия.

— Да, это была бы сенсация, — согласился я.

— Неужели вы ничего не замечаете, Паша? — Баландин слез с моих коленей и опять водрузился на стул. — Откройте пошире глаза, друг мой! Разве вы не видите, что мир изменился и никогда уже не будет таким, как прежде?

— Если вы имеете в виду фонарь, то дня через два…

— Плевать я хотел на фонарь! — заорал Баландин. — Паша, я не укачиваюсь! Меня лично похвалил сам Птаха! Он сказал, что подарит мне тельняшку! Он…

Баландин снова рванулся ко мне и пребольно боднул головой в скулу. Тут я уже не выдержал и уговорил его лечь на койку. Кстати, койки в нашей каюте расположены вдоль киля — важное преимущество, благодаря которому бортовая качка, самая неприятная, переносится легче.

— Меня прогнали с мостика, — с упоением сообщил Баландин. — Знаете ли вы, что правильнее говорить: рулевая или ходовая рубка? Это мне сказал Федя, он сменился и придёт с боцманом к нам потравить, что на морским жаргоне означает побеседовать по душам. А прогнали меня под тем нелепым предлогом, будто я летаю по рубке, как пушечное ядро, и сбиваю всех с ног!

Баландин с его ржаньем и пылающим фонарём был так смешон, что я невольно рассмеялся.

— Живы? — в каюту заглянул Птаха.

— Смеюсь, — значит существую! — не унимался Баландин. — Костя, я только что на вас ссылался, подтвердите, что нам семь баллов нипочём!

— Нам на них… извиняюсь, — подтвердил Птаха. — Тут ещё два чудака, пустить или гнать в шею?