Еще не осень… - Семенов Юлиан Семенович. Страница 3

Девушка заглянула в котелок и ответила:

– Уже разварилась. А сейчас мои вернутся… Надо мне было с вами схлестываться!

– Это вы так схлестываетесь?

– Конечно. Я же вас обижала.

– Схлестываться – не значит обижать. Схлестываться – это новая формула поиска истины.

Девушка улыбнулась, и лицо ее стало иным, и Серебровский не смог даже определить, в чем оно изменилось, потому что, вероятно, оно изменилось все и во всем.

– Меня зовут Катя, – сказала девушка, – нас вывезли сюда на натуру, мы из строгановского… Коров рисовать, знакомиться с жизнью народа… А вас как зовут?

– По-разному. Александром Яковлевичем, дядей Шурой, Саней и дедом.

– Я вас буду называть дедом, можно?

– Конечно, можно. Это в принципе соответствует допустимости моих возрастных потенциалов.

Катя засмеялась:

– Ничего не понятно…

– Все понятно. Надо только подумать, настроившись на меня, на мой строй мысли. Мы все настроены на самих себя и, пока слушаем собеседника, обдумываем ответ, совсем даже не стараясь понять другую правду. Я ответил вам точно и ясно: «Допустимость моих возрастных потенциалов». Мне пятьдесят. Женись я в возрасте двадцати пяти, у меня могли быть дочь или сын. Сейчас женятся рано и рано рожают, и это правильно. Следовательно, у моей дочери или у моего сына сейчас мог быть ребенок, и, таким образом, я был бы дедом. Ясно, Савушка?

– Ясно, бабушка, – вздохнула Катя, – «дедушка» не рифмуется с Савушкой.

– Сейчас все рифмуется, – ответил Серебровский, – и хотя мне это не нравится, но я за это, потому что сие – от поиска.

– Боже мой! Вы реформатор! Бедненький! Как вам, наверное, трудно жить с такими-то настроениями… Или вы их высказываете только во время рыбалки? На работе помалкиваете в тряпочку?

– Все-то вы знаете, – улыбнулся Серебровский.

– Да ну вас, – сказала Катя, – сейчас я брюки натяну, а то доярки ругаются, если мы в купальниках ходим…

Она убежала в комнату. Уха бурлила. Серебровский достал половником разварившиеся куски рыбы, сложил их на большой тарелке, прикрыл газетой, добавил в уху лаврового листа, раскрошив его в ладони, снял котелок, укрыл его полотенцем и услыхал за спиной голос Кати:

– На месте вашей жены я бы вас ненавидела…

– Почему?

– Суетесь в бабьи дела.

– Да? Странно… Моим знакомым женщинам это всегда очень нравилось…

– Они с вами интриговали.

Они вышли из домика, и Серебровский спросил:

– Почему вы думаете, что они со мной интриговали?

– Потому, что я сама женщина. Нам нравится, когда мужчина властный, сильный… А вы кастрюлю тряпочкой накрываете…

Они шли через луг… Луг был синий. Он был синим, оттого что в нем росли красные маки, – иначе он был бы обыкновенным, зеленым.

– Кто-то писал, что настоящий художник рождается только в том случае, если он постоянно думает о смерти, – сказала Катя. – Я в поле всегда о смерти думаю, а в лесу мне страшно, и жить хочется, и чтоб поскорей домой, и чтобы в доме были стены из кедрача…

– Бывали в Сибири?

– Почему?

– Кедрач… Это сибирское…

– Не была я в Сибири… Нигде-то я не была, ничего-то я не знаю… А время бежит – ужас…

– Это понятно. Я помню, как год тянулся, когда мне пять лет было, – сказал Серебровский, – целую вечность тянулся. А после тридцати защелкало, будто в такси… Когда человеку пять лет, он проживает год, как одну пятую часть его бытия, а уж когда пятьдесят, тогда – одну пятидесятую… Естественное наращивание скоростей… Ничего с этим не поделаешь…

– Господи, – сказала Катя, – какой вы умный, а?

– Это верно, – согласился Серебровский, – но меня это далеко не всегда радует.

– Ничего себе скромность…

– Правда, – серьезно сказал Серебровский, – мы отчего-то стыдливы до необыкновения… Самореклама, самореклама… Какая глупость… Если дурак будет рекламировать себя как Спинозу – все равно ведь не поверят.

– Можно уговорить…

– Ненадолго… Надо всегда называть собаку собакой. А мы смущаемся.

Катя вдруг рассмеялась. Она очень хорошо смеялась – раскованно, просто, для себя.

Серебровский хотел было спросить, отчего она сейчас смеется, и он посмотрел на нее, но вдруг странная робость родилась в нем, и он нахмурился, поняв, отчего она в нем родилась, эта цепенящая робость.

– Дядя Шура! – услыхал он голос и сразу вспомнил Настьюшку, дочку бакенщика Григория Васильевича, и увидел ее веснушки, словно бы размытые, а потому до боли нежные, а она их смущалась и всегда прикрывала лицо ладонью, и только когда он объяснял ей, как это красиво, убирала руку и недоверчиво, с таинственной улыбкой слушала его. Было это позапрошлым летом, когда он жил не в лесу, а в домике Григория Васильевича, и Настьюшка была ломким четырнадцатилетним подростком, длинноногим, быстрым, как олененок, и таким же недоверчиво-нежным.

– Дядя Шура! – кричала она и бежала через луг, и это ее движение по точной кривой, наискосок через синий, нет, не синий, а красно-зеленый луг было прекрасным и каким-то даже нереальным в одинокой, прошлого века, красоте своей. – Дядя Шура! Мне Ромка сказал, что вы теперь в лесу…

Она не договорила, только сейчас заметив Катю, и краска залила ее лицо, и веснушки сделались бронзовыми, яркими, и от этого глаза ее стали прозрачны и голубы.

– Здравствуйте, дядя Шура, – сказала она, – чего ж к нам не зайдете?

– Здравствуй, Настьюшка, – улыбнулся Серебровский и хотел было, обняв ее за шею, поцеловать в лоб, но она чуть отодвинулась от его руки, и он только тогда понял, что перед ним уже не подросток-олененок, а красивая девушка – высокая, рыжеволосая, с глазами, которые сейчас погасли, сделавшись спокойно-синими.

– А это кто? – спросила Настя, не поворачиваясь к Кате.

– Катя, – ответил Серебровский.

– Мы здесь рисуем, – пояснила Катя.

– Студенты, что ль?

– Студенты… Вы бы не согласились мне попозировать? – спросила Катя.

– Фотографировать, что ль, хотите?

– Рисовать…

– А чего рисовать? Фотоаппараты на это продаются… Дядя Шура, ну, я пойду… Коровы мои разбредутся… Может, навестите? Папаня рад будет, он вас вспоминает…

– Обязательно приду, Настьюшка. Я сначала в лесу отсыпался… Теперь отошел. И приду.

– Вы же хотели купить молока, – сказала Катя. – Настя, тут где можно молоко купить?

– Кому?

– Деду…

– Какому деду?

– Мне, – пояснил Серебровский и снова полез за сигаретами.

– Она что – внучка вам? – со странной надеждой спросила Настя.

Катя рассмеялась и ответила:

– Внучка… У меня дед молодой, хорохорится…

Лицо Насти враз ожесточилось, и она ответила, повернувшись к Серебровскому:

– Я вам сама принесу молока, Александр Яковлевич, мне Ромка объяснил, где вы живете.

– Спасибо.

– Дайте мне закурить, – сказала Катя, глядя вслед девушке, которая почти совсем скрылась в траве, только рыжая голова ее прорезала синь луга.

– Не дам, – ответил Серебровский. – Это дурной тон, когда девушки курят.

– Жалко импортных…

– До свидания, – сказал Серебровский и пошел к лесу, не оборачиваясь.

«Старый идиот, – думал он, глубоко затягиваясь. – Правды, правды, ничего, кроме правды. Примочка лжи, как свинцовая вода от синяков. Мы все ждем этой примочки. Наверное, и семидесятилетние думают наедине с собой, что еще не все кончено, и что возможно чудо, и что можно еще все вернуть, если только бегать по утрам сорок минут и принимать ледяную ванну. Конечно, не все пропало, если любить дело, свое дело. А я люблю мое дело, и я не могу без него жить, и ничего не кончено. Зачем мне понадобилось идти за этим чертовым молоком?!»

Он шел размашисто, часто хмурился, много курил, и, когда пришел к себе, спина его взмокла от пота, и он сбросил рубашку, снял брюки и начал стягивать трусы, чтобы окунуться в море, но замер, потому что услыхал за спиной голос Кати:

– Мне обнаженная натура не нужна… Для этого есть Аполлоны…

Он обернулся, нахмурившись еще больше.