Горение. Книга 2 - Семенов Юлиан Семенович. Страница 91
Подведем краткие итоги.
Роспуск Думы есть полный поворот к самодержавию… Неизбежность политической забастовки и восстания, как борьбы за власть, чувствуется широкими слоями населения, как никогда прежде.
Наше дело – развернуть самую широкую агитацию в пользу всероссийского восстания, разъяснить политические и организационные его задачи, приложить все усилия к тому, чтобы все сознали его неизбежность, увидели возможность общего натиска и шли уже не на «бунт», не на «демонстрации», не на простые стачки и разгромы, а на борьбу за власть, на борьбу с целью свержения правительства».
… Утром статья была готова, переписана, передана Воровскому. Усталости Ленин не чувствовал. В комнате Вацлава Вацлавовича, заваленной газетами и журналами, собрались Богданов, Дзержинский, Красин и Румянцев.
Ленин оглядел товарищей внимательно, потер щеки, заросшие рыжеватой щетиной, усмехнулся:
– Ну что? Добились своего? Вышла правда на свет божий? Вот теперь и придется расхлебывать. Надо всех членов партии объявить мобилизованными на революцию… Добиваться единства действий с товарищами из меньшинства? Непременно. Коли не получится – размежевание самое решительное. Нет ничего более опасного, когда нашу идею, за которую мы жизнь готовы отдать, шельмуют, грязнят, порочат. Чистоту идеи защищать будем до конца, насмерть – потомки иначе не простят.
… День был напряженным; Дзержинский ощущал постоянно некий счетчик, незримый, требовательный, включенный, казалось, самим временем; письма в Польшу, зашифровка, тайнопись; главное – координация работ с русскими товарищами; перевод статьи Ленина; обсуждение вопроса об оружии с боевиками Леонида Красина; заседание ЦК, сложный разговор с Даном; организация запасных явок на случай арестов – в польской студенческой колонии есть товарищи, которые готовы отдать партии свое жилье.
После бессонной ночи, закончив дела к семи вечера, почувствовал неожиданную, тяжелую слабость. Вышел на набережную, сел на скамейку, смежил глаза, в голове все завертелось; кашлянул – кровь.
«Началось», – подумал с отчаянием. Значит, снова бессонница, удушье; липкий, бессильный, очень холодный, в самую жару, бисерный пот на висках.
Поднялся, пошел по берегу; хотелось вдохнуть глубоко, всей грудью, но желание это соседствовало со страхом; начнется приступ, кровь зальет рубашку, товарищи заставят идти к врачу, тот потребует госпитализации, а какая к черту госпитализация, когда столько работы, да и не может он ложиться в клинику, полиция сразу же арестует, они шастают по регистратурам, смотрят паспорта, знают, что чахотка – профессиональная болезнь революционеров. Значит, больше гулять, непременно достать где-нибудь сало енота, давиться, но есть, это – спасение, лучше бы, конечно, добыть медвежьего, в нолинской ссылке вылечился, когда завалил шатуна, натопил нутряного сала, кровохарканье прошло через месяц…
«Теперь ссылкой не отделаюсь, – подумал, усмехнувшись. – В лучшем случае – каторга».
Добрался до островов; дышалось легче, кашель не сотрясал уже с такою силой.
Закатное солнце пробивалось сквозь тяжелую зелень, ударялось об воду, разбрызгивалось красно-стремительным высверком, слепило глаза; Дзержинскому казалось, что в бликах этих сокрыто само здоровье.
Вспомнил мертвенную бледность Мартова, тоже чахоточный. Подумал, что Юлию Осиповичу, видно, нравится страдание, ибо видит он в этом нечто похожее на разбрызгивание солнца. Наверное, поэтому так часто и ласково говорит о своих товарищах – «меньшевики», «меньшинство»; ему,
– чем дальше, тем убежденнее казалось Дзержинскому, – было приятно ощущать гонимость, в этом – нечто от первых христиан, борьба против всех во имя своей идеи.
«Он живет временами кружка, – подумал Дзержинский, – а пора эта кончилась. Надо действовать, единственно это может парализовать удар реакции. Надо брать на себя ответственность, а Мартов и его друзья к этому не готовы, они продолжают проповедь, „старик“ прав. Это часто бывает: страх перед принятием решения; говорить легче, чем действовать. Вот они и будут говорить, а Трепов со Столыпиным станут стрелять и вешать, нести „успокоение“. И Юлий Осипович и Плеханов – честные люди, но эта позиция, с которой они никак не могут сдвинуться, приведет их к самому страшному: они отстанут от времени, а это невосполнимо, это, горько сказать, преступно».
Дзержинский остановился, потому что услышал тугие удары и резкие слова английского счета:
– Тэн – файв!
Сквозь листву увидал корт: неведомо для себя пришел к спортивному заведению мистера Чарльза.
Разгоряченный, напористый Гучков гонял по площадке Родзянко. Тот проигрывал, Гучков вел партию хитрее, то и дело переходил в наступление. На скамейке сидел Столыпин, пощипывал струны ракетки. Мистер Чарльз в белоснежном костюме стоял у сетки, вел счет, священнодействуя.
На газоне, за кортом, несколько мужчин занимались «ритмической гимнастикой», один из них был Дзержинскому знаком – кажется, адвокат Веженский, приезжал год назад в Варшаву, защищал типографа Грыбаса, старался заменить казнь на каторгу, не смог.
Дзержинскому показалось смешным то старание, с которым взрослые люди занимались гимнастикой. Лица их были сосредоточенны, они редко перебрасывались словами; мистер Чарльз, наблюдая за ними краем глаза, покрикивал про дыхание: «Уан, ту, фрн, фор – вдох! Файв, сикс, севен, эйт, найн, тэн – видох!»
Дзержинский присел на траву, обнял острые колени руками, долго смотрел, как пожилые люди занимались своим здоровьем, норовя сохранить силу (им нужна сила, на долгие годы вперед нужна им сила), а потом тихонько рассмеялся. Разве это физическое даст то, чего нет в душе? Разве одними мышцами жив человек? Неужели будущее за тем, у кого крепче мускулатура? Тот жандарм, который избил его в дни первого заключения, восемнадцатилетнего тогда еще арестанта, тяжелыми березовыми палками, а за экзекуцией любопытствующе наблюдали ротмистр Шварц и Глеб Витальевич Глазов, месяца два назад повесился, написал записку: «Боюся!» Только одно слово, ничего больше: «Боюся!» А какой был силищи человек! Как здорово от него пахло луком, жареным мясом и водкой!
Солнце скрылось, от воды поднялась прохлада, Дзержинский снова почувствовал, как закипает кашель, быстро поднялся, пошел в город – более всего он боялся сейчас закашляться, увидать кровь, почувствовать слабость. Он не имеет права на слабость, поскольку впереди еще слишком много работы. Осознание собственной нужности делу даст ему силу. Он живет не для себя, и нужность его принадлежна миллионам униженных и оскорбленных. Эта нужность дважды выручала его в тюрьме, когда он был при смерти, неужели не выручит сейчас? Конечно, выручит, иначе и быть не может. В борьбе победит тот, кто крепче духом, так было всегда, так и впредь будет. Только так и никак иначе.
(по изданию Ю.Семенов. Горение: Роман, повесть. М.: «Советский писатель». 1987.) Вместо предисловия
… Бесспорных оценок и утверждений не существует; слепая приверженность раз и навсегда заданной схеме свидетельствует о малом интеллектуальном потенциале: литое «подвергай все сомнению» как было, так и остается индикатором революционной мысли.
Чаще всего бесспорность оценок проецируется на предмет истории; если технические науки по природе своей не переносят схем и высочайше утвержденных ограничений, да, в общем-то, и неподвластны им, поскольку таят в себе некий феномен «опережаемости» среднего уровня знаний, то история (и, увы, экономика) вносит коррективы в самое себя раз в столетие, а то и реже.
В этом смысле крошечный отрезок развития человечества, период с девятьсот седьмого по девятьсот двенадцатый год, проецируемый на одну шестую часть земной суши, то есть на Россию, является беспрецедентным исключением, ибо часть исследователей относится к этой поре как к вполне благополучным годам нашего государства, отмеченным началом демократического процесса, столь непривычного для традиций абсолютистского строя, в то время как другая часть ученых видит в этих именно годах окончательное созревание того накального чувства гнева, которое и привело к свержению династии Романовых и торжеству социалистической революции.