Горение. Книга 3 - Семенов Юлиан Семенович. Страница 31
Но ведь Квициньский, если уйдет из-под петли, будет моим врагом, как все эти Пуришкевичи и Марковы-вторые вкупе с Дубровиным, подумал Дзержинский. Только Марек сейчас в оковах, а те заседают в Думе. Но ведь все изменится скоро: в тюрьме будут Пуришкевичи, а Квициньский станет героем борьбы. Каково? Пусть, ответил он себе. Пусть станет. Я не верю, что рабочий парень может быть убежденным фанатиком национализма. Это болезнь социальная. Если не дают выявлять себя, рождаются суеверие и национализм… Свобода, которую мы утвердим, не оставит места ужасу шовинизма, когда человек становится слепым идиотом, обвиняющим всех и вся в своих бедах, только не себя самого. А если Марек и после победы останется таким же, каков сейчас? Если штамп представлений, навязанных ему Пилсудским, вошел в дух и плоть так, что стал его вторым «я»? Как тогда?
Ответить себе Дзержинский не смог; лучше молчание, чем ложь; бог даст день, бог даст пищу. Сначала надо осуществить задуманное. Люди должны обрести свободу и право на самовыявление. Не на салонную болтовню, – такое право получили верхние этажи после семнадцатого октября пятого года, – а на творческое выявление самого себя, когда будут убраны душные барьеры обломовской бюрократии, страшащейся науки, слова, новой мысли, поступка. Сначала право. Потом дело. Во благо всех, следовательно – и для самого себя. Только так. Переводи. С Мареком будет все хорошо. Он будет жить. Ты в ответе, чтобы он прозрел. Ты, именно ты. Желание добра обязано быть активным, оно единственное, что может противостоять зависти, розни, клевете, особенно в условиях самовластья, когда за одним лишь человеком остается право на последнее слово, – ужас, богдыханство, душный обломок абсолютизма в двадцатом веке.)
«Пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоем песнь заслуге к обществу», – переводил Дзержинский «Слово о Ломоносове». «Преддверие учености есть познание языков…
Познанием чуждого языка становимся мы гражданами тоя области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие тысячи веков, усвояем их понятия; и всех народов, и всех веков изобретения и мысли, сочетаваем и приводим в единую связь. Упорное прилежение в учении языков сделало Ломоносова согражданином Афин и Рима… Логика научила его рассуждать, математика верные делать заключения… метафизика преподала ему гадательные истины, ведущие часто к заблуждению; физика и химия … ввели его в жертвенник природы и открыли ему ее таинства; металлургия и минералогия… привлекли на себя его внимание.
Беседуя с Горацием, Виргилием и другими древними писателями, он давно уже удостоверился, что стихотворение российское весьма было несродно благогласию и важности языка нашего.
Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горше самыя смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон, таков был Пит; таковы ныне Бурк, Фоке, Мирабо и другие. Правила их речи почерпаемы в обстоятельствах; сладость изречения – в их чувствах; сила доводов – в их остроумии.
… Прежде начатия времен, когда не было бытию опоры и все терялося в вечности и неизмеримости… вся красота вселенной существовала в его мысли, но действия не было, не было начала. И рука всемощная, толкнув вещественность в пространство, дала ей движение. Солнце воссияло, луна прияла свет, и телеса, крутящиеся горе, образовалися. Первый мах в творении всесилен; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом. В стезе российской словесности Ломоносов есть первый. Беги, толпа завистливая, се потомство о нем судит, оно нелицемерно».
(Дзержинский было откинулся, забыв, что сидит в камере, на табурете; чуть не упал, едва удержался; перечитал последний абзац; слова гордости за Михаила Ломоносова звучали как Откровение, поразительное по своей силе обращение к потомству; среди затхлого ужаса российской тюрьмы Радищев молил будущие поколения о снисхождении; не униженно просил, а с гордостью; взывал к пристальности; нет, это отнюдь «не суди и не судим будешь»; это призыв к тщательности и анализу; мольба о том, что сейчас бы назвали компетентностью: «Всегда помните, что были не только баре и рабы, была мысль, была надежда России, Ломоносов; был он, Радищев, хотя о себе ни полслова, – рыцарь; Россию обошло рыцарство как общественный институт, и это ужасно; тем не менее рыцари духа были поразительны; какой позор, что держава об них умалчивает; долго не сможет; мы – скажем».)
Уснуть Дзержинский так и не смог. … На прогулку Квициньский не вышел. Дзержинский обстучал соседние камеры, – о приговоре никто еще не знал; ночью свой стражник передал листочки, которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой; на обороте последней страницы было написано: «Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай. Марек». «Змейство хитрости»
Тщательно фиксируя все, что происходило в салонах империи (информированность по праву считается первоосновой силы), Герасимов на этот раз побоялся отправить Столыпину отчет о перлюстрации писем наиболее богатых землевладельцев и правых политиков – так они были резки.
Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя; в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет; Герасимов всегда помнил, сколь точно Петр Аркадьевич дозирует «негативную информацию», отправляемую в Царское Село; ситуация не простая. Для его же пользы, размышлял Герасимов, премьер должен знать, что теперь о нем пишут и говорят в верхах; но, учитывая чрезвычайно обостренное самолюбие Петра Аркадьевича, предугадать реакцию на такого рода доклад никак невозможно. Помимо жандармских техников (те механически переписывали корреспонденцию сановников, руководителей партий, помещиков, не очень-то вникая в текст), помимо чиновников низшего класса, которые лишь выбирали из писем наиболее важные абзацы, только он, Герасимов, владел всей полнотой информации, имея возможность четко знать все, что происходило в империи.
Герасимов долго думал, как ему следует поступить; остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма; слег дома; позвонил полковнику Еленскому:
– Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер, вручить в собственные руки.
– Непременно сделаю, Александр Васильевич, – ответил Еленский своим вкрадчиво-сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение; вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же). – Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?
– Полагаю, самолично, – после короткой паузы ответил Герасимов.
Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит, и сообщил: «Документ отправлен, хоть премьера не было на месте; чего ж попусту тратить время на ожидание; оставил секретарю для передачи в собственные руки».
Герасимов сразу же понял: прочитал, сукин сын, перлюстрацию, непременно прочитал, потому и сделал «шаг в сторону»; сухо поинтересовался:
– Сопроводиловочку подписали?
– Я попросил сделать это вашего адъютанта, присовокупив, что вы не смогли доставить папку лично в связи с болезнью.
– Ну спасибо, – ответил Герасимов. – Большое вам спасибо… Только впредь просил бы мои документы, направляемые главе правительства, не читать без моей на то санкции.
– Да я и не заглядывал в них, – с еще большей аффектированностью ответил Еленский. – Как можно-с?!