Экспансия – III - Семенов Юлиан Семенович. Страница 36

На рассвете я должен инструктировать эту прекрасную, нежную, зеленоглазую женщину, думал он, какое ужасное слово — инструктировать, особенно в приложении к той, которая любит; но иначе я не могу, возразил он, нельзя же врать самому себе; мы и так достаточно много заключаем компромиссов с собою, ищем оправдания тому, чему, видимо, оправдания нет; жизнь — крутая штука, но однозначность ей так же противопоказана, как и аморфное безразличие; множественность угодна математике, из тысяч вероятии надо выбрать одно, единственно верное, да и верно ли оно на самом деле? Ньютон казался всем истиной в последней инстанции, но прошло два века — и Эйнштейн опроверг его концепцию, приложив ее к Галактике, а не к одной лишь маленькой и бренной Земле; воистину, все вещи в труде, а разве мысль не есть некое подобие вещи, только в идеальном, то есть самом высоком, смысле?

Она должна, она обязана завтра же… нет, сегодня утром, совсем скоро уехать в Байрес, найти сенатора Оссорио, поговорить с ним так, как я научу ее, спросить о том, про что я ей скажу, и только после этого возвратиться ко мне, и в зависимости от того, с чем она вернется, решится наше будущее: можно ей будет остаться здесь или, наоборот, необходимо отправить ее отсюда с первым же самолетом…

И снова я останусь один; он услышал эти слова явственно, так, словно произнес их вслух…

— Это случится, если ты хочешь этого, Эстилиц, — шепнула Клаудиа. — Все будет так, как хочешь ты…

Сдаю, подумал он, я действительно говорил вслух; я размякаю, когда ощущаю нежность к женщине, так было с прекрасной и доброй Дагмар Фрайтаг, так случилось и сейчас; я собран, лишь когда один; видимо, тогда меня держит ожидание возвращения домой, а рядом с любящей женщиной я испытываю некий паллиатив счастья. А если это не паллиатив, спросил он себя, если это и есть то счастье, мимо которого ты проходишь? В этом году, если бог даст дожить, мне исполнится сорок семь, жизнь прошла, все кончено, чудес не бывает, остановить мгновение нельзя, я остаюсь наедине с памятью, и если писатель может сделать из своей памяти чудо, то я лишен такой возможности, я обыкновенный человек, лишенный божьего дара…

Он погладил Клаудиу по лицу; какие у нее прекрасные щеки, словно у молоденькой девушки: два нежных персика; годы пощадили ее; помню, как в детстве я любовался прекрасным лицом милой Марты, когда мы жили с папой в Берне: девушке было семнадцать, она казалась мне взрослой барышней, я был влюблен в нее, именно в эти персиковые щеки и маленькие уши, открытые высокой прической, сейчас такие не носят, почему?

— Я очень хочу этого, зелененькая моя, — тихо сказал Штирлиц. — Честное слово… Как мне говорить — всю правду или чуть-чуть прикрашивая?

Клаудиа долго лежала, не двигаясь, потом, прикоснувшись своими сухими, ищущими губами к его пальцам, ответила:

— Все-таки лучше чуть-чуть прикрашивай… Женщины — зверушки, с нами надо осторожно, хотя и приручать опасно, будем кричать и плакать, если придется расстаться…

— Ты понимаешь, что я живу в бегах?

— Понимаю. Я всегда это понимала, Эстилиц… Знаешь, когда я поняла это впервые?

— Нет.

— Помнишь, в тридцать седьмом, когда ты снимал у меня половину квартиры, к тебе пришел Базилио?

— Он приходил ко мне не раз…

— Нет, я говорю про тот день, это было в октябре, когда ты был очень грустный, много пил накануне и утром пил, а потом к тебе заглянул Базилио, и вы долго о чем-то говорили, а потом я пошла к Эстер, а дверь у тебя не была прикрыта так плотно, как обычно, и я услыхала, что ты говорил не по-немецки и не на кастильяно… Это был язык, очень похожий на русский, я слышала, как говорили русские футболисты, когда они приезжали к нам перед войной…

Тогда отозвали Гришу Сыроежкина и Антонова-Овсеенко, сразу же вспомнил Штирлиц, это был страшный день, потому что, если говорят плохое про тех, кого не знал лично, — одно дело, но когда трагедия случается с теми, кто был тебе как брат, тогда — беда; нет, я не говорил по-русски, это Базилио произнес фразу из Фадеева: «Надо жить и продолжать выполнять свои обязанности»; он не сдержался, дорогой Васенька, милый мой Базилио, жив ли он?

— Может быть, — ответил Штирлиц. — Базилио — странный человек, я очень его люблю, он знает много языков и привык цитировать подлинники, может быть, он говорил по-русски, не помню…

— Ты позвал меня сюда, чтобы я сделала для тебя что-то?

Будет ужасно и бесчестно, если я отвечу ей, что не для меня, а для всех, чтобы люди больше не знали горя и войн; на ее месте я бы попросил меня уйти; то, что разрешено двоим, — а им разрешено все, если они любят друг друга и им нежно вместе, — не позволено никому другому, включение чего бы то ни было другого, пусть даже всего человечества, кощунственно, речь обязана идти о ней и обо мне — и ни о ком другом.

— Да, зелененькая, — прошептал он, — да, ящерка, да, нежность, я позвал, чтобы ты помогла мне.

Она прижалась к нему, обняв своими тонкими руками за шею, долго целовала его плечо, грудь, ухо, а после замерла и тихо-тихо шепнула:

— Спасибо…

— За что?

— Так… За тебя…

— И тебе спасибо.

— За меня? — она улыбнулась в темноте, и он сразу же ощутил эту ее улыбку, озаренную грустью и нежностью.

— Да.

— Что нужно сделать?

— Потом. У нас еще есть время.

— Я должна уехать?

— Да.

— Но потом я к тебе вернусь?

— Да.

— И смогу остаться рядом?

— Не знаю. Это зависит от того, как ты съездишь.

— А как быть с катанием на лыжах и поездкой на рыбалку в чилийский Пуэрто-Монт?

Он спросил:

— Ты сразу поняла, что туристский проспект пришел от меня?

— Нет.

— Почему?

— Женщины — тугодумки. Я не могла представить, что ты переехал сюда и начал «бузинес».

— А как же ты догадалась?

— Сказать правду? Или чуть-чуть прикрасить?

— Скажи правду.

— Только сначала ответь: у тебя был кто-нибудь после того как ты уехал от меня?

— Нет.

— Закури, ты же хочешь закурить…

— Да, я закурю.

— Почему ты не спрашиваешь, был ли кто-нибудь у меня?

— Я не имею права на такой вопрос.

— Почему? Я имею право, а ты нет?

— Просто… Это трудно объяснить… Словом, я считаю, что каждый человек должен жить по законам собственной совести… Сколько миллионов людей спят в одной постели, но принадлежат не тому, с кем обвенчаны, а мечте, тому, кто грезится… Сколько мужчин любят не ту, что была с ним в церкви, а потаскуху, свою первую девку, закрывают глаза, только бы не видеть то лицо, что рядом… Когда на любовь проецируют закон собственности, рождается мразь… Прости, что я так выспренно говорил тебе… Просто я так думаю…

— Эстилиц, ты какой-то невероятный человек… Я не знаю, как тебя принимать… Я принимаю тебя любым… Со всеми, с кем я была, я думала о тебе, только о тебе, но это не была мразь, это было отчаяние… Ко мне стал наведываться мужчина, он влюблен в меня, ты его не знаешь, он инженер, реставрирует здания… Он-то и сказал: «В Аргентине такие же цвета, как на картинах вашего друга»… И тогда я поняла, что рекламный проспект пришел от тебя…

— Погоди, а разве там не было строчек про то, что я тебя жду?

Женщина на мгновение напряглась, быстро поднялась, попросила не зажигать света (только испанка, познавшая близость с мужчиной, все равно страшится света), быстро нашла дорожную сумку, открыла ее, достала конверт, вернулась к Штирлицу и сама включила настольную лампу:

— Вот, это то, что я получила…

Штирлиц ощутил, как напряглось тело; господи, неужели и этот Краймер не случаен здесь, в Барилоче? Неужели мир сошел с ума от игр своих обитателей? Неужели верить нельзя никому, нигде, никогда и ни в чем?

Он сделал несколько глубоких затяжек, прежде чем раскрыл рекламный проспект: глянцевая бумага; виды Барилоче — озеро, трасса, подъемники; стоимость тура; перевернул буклетик, увидел строчку: «Остановитесь в отеле „Анды“, вас там ждут». Господи, слава богу, не шпион, тот бы запомнил, написал слово в слово: «О н вас ждет»; дурашка, нежность, она решила, что это обычная приписка фирмы…