Затяжной выстрел - Азольский Анатолий. Страница 12

Признавался, не получая официального утверждения, и такой вариант: матрос идет к своей знакомой на дом, прихватывая бутылку сухого вина, тесно общается с нею (что с медицинской точки зрения весьма полезно) и смирнехонько возвращается на корабль. Или, пообщавшись, идет со знакомой в театр, обходя патрульную службу. Во многих отношениях этот вариант был предпочтительнее официального.

Настоящие же увольнения, никак не отражаемые повестями и романами, выглядели по— другому. Какая— то часть матросов увольнение проводила по официальным рекомендациям, еще большая часть время на берегу зря не теряла и мгновенно рассасывалась по квартирам, общежитиям или просто кустам… Но в том— то и дело, что дежурные по кораблям, дивизионам и бригадам докладывают штабам не число вернувшихся с увольнения матросов, а фамилии тех, кто задержан комендатурой, опоздал, опаздывает или неизвестно где находится. Не попадают в доклады матросы, просочившиеся сквозь все фильтры и пьяными добравшиеся до кубрика.

Тягостная картина. И Долгушин, читая по понедельникам сводки, морщился, ахал, возмущался, зная, что не один он морщится и ахает. И на других эскадрах других флотов начальники политотделов тоже раздраженно отбрасывали донесения замполитов: «Да когда ж это кончится!» Пьют матросы на берегу, если уж называть вещи своими именами. «Недостойно ведут себя в увольнении» — так пишется во флотской газете. На эскадре служат матросы 1931, 1932 и 1933 годов рождения, люди, чье детство испорчено войной. Старшины более ранних годов призыва не демобилизовываются, и «старички» эти, в привилегированном положении на корабле находящиеся, разлагающе влияют на молодых матросов. Так ли? Да, так. Прибавить к этому обычай не отдыхать без вина и без вина не затейничать. Что еще? Крым, курорт, благодатный климат, сам воздух напоен запахами массандровских вин. Наконец, алкоголь — веками испытанное средство мгновенного расслабления. И офицерская дурь, из поколения в поколение передаваемые выражения типа «штурман должен быть тщательно выбрит и слегка пьян». Не ведают храбрецы и пижоны, что с таким штурманом только в трамвае не опасно…

И еще много причин. Учебные отряды и флотские экипажи как ни скоблят новобранцев, но кожа их остается береговой, гражданской, привычки и склонности прибывающих на эскадру людей сформированы берегом, всей предшествовавшей жизнью восемнадцатилетних юношей. Винить берег? Берег, неподвластный флоту? Мутная эта проблема, рассуждал он, забрасывая сводку в сейф. Крепость. Фортификационное сооружение. В какие ворота бить тараном? Какими мортирами обстреливать?

А решать надо. Потому что без него здесь ничто не решается. Рутинные вопросы оставлены заместителю вместе с бумажными дрязгами, а все живое, конкретное, умы будоражащее, слезами омываемое и потом пахнущее — ему. Походя, со смешочками разбирался он в запутаннейших ситуациях, вынося неожиданные и всех удовлетворяющие решения, от которых, если принюхаться, так и попахивало дерзким неуважением к законам эскадры и флота. В 1770 году русские корабли (ими командовал граф Алексей Орлов) дотла сожгли турецкий флот в бухте у крепости Чесма. Ликование в России было полное. Императрица в честь победы приказала выбить медаль. Выбили: объятый пламенем флот и словечко «БЫЛ». Коротко, дерзко, великодержавно, пренебрежительно. И в самом Долгушине (он это признавал) было что-то от ухмылки этой медали. Сказывалась и профессия. Называя себя катерником, он подразумевал под этим не только непригодность свою к службе на больших кораблях, но и выработанную катерами манеру мышления, стиль действий. «Атака, ребята!.. Аппараты товсь!.. Аппараты пли!..» И стрекача в базу.

Нет, месяцами, годами биться над чем— то трудноразрешимым — это он не умел и не любил.

Надо что-то делать — такая мысль мелькала по четвергам, когда читал он сводку, скупо и выразительно рисовавшую увольнение в среду. Надо на что-то решиться — думал он по понедельникам, после многих ЧП, какими отмечалось увольнение в субботу и воскресенье. Крепость, настоящая крепость. Кому бы поручить осаду ее?

Себя оставлял как бы в стороне.

Но тут случай в Мартыновой слободе. Скандальный, позорный, отвратительный.

Произошло это в самом начале мая, на восьмом месяце службы в Севастополе, в воскресенье. Здоровье отменное, настроение прекрасное, погода чудесная. Иван Данилович Долгушин отправился в Стрелецкую бухту, в училище, к бывшему подчиненному. Он встретил его случайно месяца три назад: у бывшего подчиненного служба не пошла, капитаном 3 ранга сидел он на кафедре торпедной стрельбы, «приборчик Обри не сработал» — так выразился бывший командир звена, объясняя и чин, и скромную должность преподавателя, и некоторую ограниченность в желаниях. «Устройство, держащее торпеду на заданном курсе», — растолковал он Люсе смысл выражения, и Люся мгновенно поняла. Молодец, дочура!

Тогда, при встрече, Долгушин пригласил его к себе, но тот так и не появился на проспекте Нахимова, в доме, где полно адмиралов. Приходилось ехать самому, в штатском, с Люсей, на денек прикатившей из Симферополя, где она училась в институте.

У преподавателя засиделись, благо тому имелась дополнительная причина: повышение в звании и скорый перевод в Бакинское училище начальником кафедры. Хотя Долгушин подстроил и повышение и перевод, тому и другому он бурно порадовался. На огонек заскочил сослуживец преподавателя, тоже преподаватель, с кафедры военно— морской тактики, капитан-лейтенант, парень чрезвычайно умный, ловкий, дерзкий, умеющий работать на публику. Притворился выпившим чуть— чуть сверх меры, прикинулся долдоном, Долгушина, конечно, он знал в лицо, но, будто обознавшись, принимал его за какого— то мичмана— лаборанта, покровительственно хлопал по плечу, называл «батей», «марсофлотцем», улыбками давая Люсе понять, что все это спектакль, что он прекрасно знает, кто ее отец, но раз им, молодым, представилась возможность похохмить, так почему бы и не похохмить? Многих долдонов в форме плавсостава встречал Долгушин, но такого обаятельного и дерзкого — впервые, да он ему тем уже понравился, что расшевелил Люсю. Та ведь еще оправлялась после смерти матери в Москве, еще в себя не пришла, и вот Люся смеялась, Люся светлела… Спасибо тебе, долдон!

Ну, посмеялись, повспоминали, погрустили. Долдон укатил с Люсей на машине Долгушина, преподаватель проводил гостя до такси, Долгушин проехал немного и вышел. Постоял под небом, испытывая смирение и подавленность. Звезды, обилие звезд, неиссякаемость звезд — и жизнь будто мимо тебя несется, и звезды — как огни жизни, уходящей за горизонт. (Что только не взбредет в голову после встречи с приятелем… И ощущение возраста, отцовства: дочь— то уже взрослая, уже, пожалуй, там с долдоном, на проспекте Нахимова, и благоразумнее всего не спешить домой…)

Поэтому— то он и сказал шоферу подвернувшегося такси, что в город надо ехать не прямо, а через пригороды.

И уже по дороге к Мартыновой слободе попались навстречу выпившие матросы.

Они шли цепочками, по обеим сторонам дороги, растянувшись так, словно прочесывали местность, они будто высматривали что-то под ногами; они брели, они шатались, кто успел — полез в такси, освобожденное Долгушиным, остальные продолжали плестись — к пирсам Стрелецкой бухты, к барказам на Минной стенке, к кораблям в Южной бухте. Долетали обрывки разговоров — что-то о женщинах и опасения, что могут опоздать. (Было 22.30, через час начиналась посадка на барказы.)

Иван Данилович стоял истукан истуканом. Столько рапортов, докладов, сводок, рапортичек и донесений начитался, что представить себе — и увидеть тем более! — пьяных матросов, не охваченных сводкою и вообще существующих до сводки, не мог.

Раздался свист, матросы остановили грузовик, полезли в кузов. Иван Данилович оторвал от земли ноги, пошел туда, откуда вытекали цепочки белых форменок, — к домам слободы. Розовыми абажурами светились окна, кое— где свет был уже вырублен, где— то на полную катушку ревела радиола, исполнялась морская лирическая. «В небе синем закат догорал, шли обнявшись влюбленные пары, а я сердце свое потерял на широком Приморском бульваре…»