«Тойота Королла» - Севела Эфраим. Страница 63
С места в карьер мама предложила прокатить Алдону по Москве и, пока еще не перекрыто по случаю праздника движение в центре, показать ей столицу. Отец, кидавший на Алдону украдкой несмелые взгляды, чем с головой выдавал, что его, старого кобеля, не на шутку волнует, как мужчину, стройная спортивная фигурка гостьи, тут же согласился, даже куда-то позвонил и отказался от участия в каком-то совещании из-за якобы недомогания, и мы веселой гурьбой вывалились во двор, вызывая у соседей недоуменные взгляды и обостренное любопытство, и расселись в старой отцовской «Победе».
— Ваша машина? — искренне ахнула Алдона.
— Наша, — не без гордости кивнул отец.
Он сидел с Алдоной на переднем сиденье, а мы с мамой расположились сзади.
— Вы — большой начальник! — воскликнула Алдона.
— Большой начальник, — согласился отец.
От него несло одеколоном, которым он надушился сверх меры по причине прогулки с очаровательной подругой сына. Мне даже — показалось, что он на меня косится с плохо скрываемой мужской завистью.
— А ваш сын самый большой начальник… — восторженно выпалила Алдона. И мы все: и отец, и мать, и я — покатились со смеху от ее неуклюжей и трогательной попытки поддержать мой престиж в нашей семье.
— Разве я не права? — удивилась Алдона.
— Конечно, права. Большой начальник, — уступил отец, не преминув добавить: — В масштабах Литвы.
— А думаете, Литва совсем маленькая? Нас три миллиона, — не сдавалась Алдона и после паузы завершила упавшим голосом: — Было… А сколько осталось?.. Один Бог знает.
Я заерзал на сиденье, предвкушая конфликт.
— Ты веришь в Бога? — наклонилась к ней мама.
— А что? Совсем нельзя? — спросила она с детской непосредственностью. — Я чуть-чуть…
И возникшую неловкость как рукой сняло. Мы все от души хохотали. И Алдона с нами.
После Каунаса, после Литвы Москва выглядела бедно и серо, хоть в канун праздника старалась вырядиться поярче. Облупленные, запушенные за войну здания прикрывали свои фасады неисчислимым количеством красной ткани с белыми буквами бодрых оптимистических лозунгов. Лозунги и транспаранты чередовались с портретами, большими и малыми, одного и того же человека, с трубкой под усами и без трубки, в золотопарчовом мундире, с иконостасом орденов и медалей, опускавшимся даже ниже шитого золотом пояса. Огромная Москва выставила в основном портреты Сталина и лозунги, восхвалявшие его, подсветила их гирляндами разноцветных электрических ламп и сочла, что этого достаточно для праздничного вида…
А на улицах под огромными портретами и назойливыми лозунгами, озаренные в ранних сумерках мигающими разноцветными вспышками ламп, текли серые, мутные потоки людей с усталыми, озабоченными лицами. Они выстраивались в длинные, бесконечные очереди у дверей продуктовых магазинов, где из-за праздника появилось на прилавках съестное, недоступное в будние дни, и, набрав полные авоськи бутылок и пакетов, волокли их, отирая пот и блаженно отдуваясь, к станциям метро.
Алдона вертела головой, спеша охватить взглядом обе стороны улиц, по которым, разбрызгивая подтаявший снег, двигалась наша машина.
Мама называла ей улицы и площади и, когда проезжали мимо памятника, объясняла, медленно и внятно выговаривая слова, кому этот памятник и за какие заслуги поставлен.
Порядком устав и проголодавшись, мы уже в темноте добрались до нашего переулка.
Когда въехали во двор, мой отец проявил неожиданную прыть, молодо выскочив из машины, и, обежав ее, галантно распахнул дверцу и помог Аддоне выйти. Мама, состроив комическую гримасу, только покачала головой.
Ужин затянулся. Мы ели много и выпили немало, и поэтому было шумно и весело за столом. И так получилось, что в центре внимания был не я, по которому соскучились мои предки, а странная, забавная гостья, еле говорившая по-русски и никак этим не утомлявшая, а, наоборот, смешившая и радовавшая нас. Алдона заупрямилась и не позволила матери подавать к столу и убирать, и все это проделала сама, легко, без напряжения, надев поверх платья мамин клеенчатый передник, и двигалась с посудой на подносе, грациозно пританцовывая. Отец и мать, оба не сводили с нее восхищенных глаз. У меня на душе становилось все покойней и радостней, и я подсознательно, еще не отдавая себе отчета, понимал, что в мою жизнь входит что-то светлое и яркое, и любовался Алдоной и разговаривал только с ней, несправедливо обделяя стариков вниманием.
Некоторая неловкость возникла, когда настало время укладываться спать. В нашей квартире, довольно просторной по тогдашним московским условиям, были две комнаты. В одной стояла двуспальная родительская кровать, в столовой — черный диван, разложив который, можно было разместить еще одну пару. Где уложить Алдону? Где меня?
Моя мать, всегда командовавшая в доме, нашла мудрый выход из положения. Алдона ляжет с ней в спальне, а мы уж с отцом, она надеется, не подеремся вдвоем на диване. Алдона насмешливо переглянулась со мной, и наш заговорщический обмен взглядами не остался незамеченным, но это никак не повлияло на мамино решение разъединить нас на ночь.
— А знаешь, сынок, — сказал мне отец, когда мы улеглись, — кого мне напоминает Алдона?
— Знаю.
— Что с ней, с Верой? Никаких сведений?
— Никаких.
— Прекрасная была девушка. У тебя не осталось чувства вины перед ней?
— А у тебя?
Он не ответил, глубоко затянулся папиросой, последней на ночь, и, без видимой, казалось бы, связи, спросил:
— У этой… все чисто?
— Имеешь в виду анкету?
— Хотя бы… В Литве, я слышал, шумно? Не очень нас там привечают?
Я поднялся на локте и заглянул ему в глаза. Мой мозг был возбужден алкоголем, и меня так и подмывало надерзить.
— А за что нас любить?
— Ну-ну-у, — протянул он задумчиво, не отводя взгляда, — мы их освободили от фашистов и заплатили за это дорогой ценой… своей кровью.
Тут уж я сорвался с тормозов.
— Освободили без приглашения с их стороны. Насколько я понял, находясь там, они предпочли бы скорее немецкую оккупацию, нежели нашу. А лучше всего никакой. Нас там считают оккупантами. С заборов не успевают стирать надписи: «Долой русских оккупантов!»
— Хулиганские выходки.
— Тогда считай, что вся Литва — сплошные хулиганы. Отец, ты себе не представляешь, как они нас ненавидят.
— Ничего, и не с такими справлялись. Врагами нас судьба никогда не обделяла.
— Но ведь они правы.
Отец застыл с окурком папиросы на губе. Лишь глаза его тревожно метнулись с моего лица к двери в спальне, и я не сдержался и съязвил:
— Что, и в своем доме разговаривать боишься?
— Нет, не боюсь. Я всегда отдаю себе отчет в том, что говорю. А вот твои речи мне не нравятся. Если правда, что стены имеют уши, то тебе лучше прикусить язык даже в нашем доме. Я уж не говорю о других местах. Ты не маленький. За такие речи по головке не погладят. И даже я, при всех своих связях, не смогу тебя защитить. Если ты дорожишь моим здоровьем, то дашь мне слово, что больше никогда и ни при каких обстоятельствах подобное не сорвется с твоих уст.
Но меня уже нельзя было остановить. Горячим, свистящим шепотом я бросал ему в лицо:
— Там идет война. Самая настоящая. Через столько лет после конца мировой войны. Маленький народ не хочет нам покориться. Дерется до последней капли крови. Ты себе не представляешь, отец, сколько там сейчас, в мирное время, проливается крови. Мы там ходим по колено в крови! От этого можно сойти с ума! А сколько народу угнали в Сибирь? Целыми деревнями. Да куда там деревни! Есть уезды, где все дома стоят пустыми. Как после чумы. Ты это себе можешь представить?
— Нет. Не могу. И не желаю. Я тебе не верю. Ты преувеличиваешь. Ты всегда был слишком нервным и впечатлительным. Поверь мне, я бы знал, если б это было правдой.
— Как бы ты узнал? Разве я, журналист, об этом пишу в газете? Я на все лады расписываю, как славно и счастливо живется литовскому народу под солнцем сталинской конституции. В моей газете даже намека нет, что в Литве хлещет кровь, что мы огнем и мечом уже какой год никак не можем поставить на колени этот упрямый народ. Ни намека, ни звука. Тишь да благодать. И счастливые улыбки с портретов, которые умудряется выжать мой фоторепортер Коля Глушенков.