Последнее лето - Арсеньева Елена. Страница 58
– Охтин тут? – спросил он, стоя совсем близко, за дверью. – Я его ищу. Пускать не велел? Почему? И мне нельзя, что ли?
Охтин только глянул безумными глазами – агент кинулся к выходу: остановить начальника, однако было уже поздно: дверь из коридора в «гляделку» приоткрылась.
– Нет, ваше благородие, не велено-с, – увещевал один из агентов, оставленных в коридоре, но Смольников не слушал.
Девушка начала поднимать руку с револьвером, и в то же мгновение Охтин шибанул изо всех сил кулаком по створке потайной дверцы, распахнул ее и ворвался в «гляделку».
Девушка обернулась...
Револьвер ее уставился в лицо Охтину. Он только слабо махнул рукой, не в силах сообразить, что смотрит на него страшнее, мрачнее, смертоноснее: черное око браунинга или расширенные, непроглядные – одни сплошные зрачки! – глаза террористки. Сознавал, что опоздал: она успеет и его снять, и выстрелить в безмятежно входящего Смольникова.
Ах ты, все пропало, пропало...
«Бросай оружие!» – хотел крикнуть Охтин, но не издал ни звука: девушка вскинула револьвер и... прижала дуло к своему виску.
– Я не знала, не хотела, – пробормотала торопливо. – Я не смогу! Маме не говорите!
И нажала на спусковой крючок.
Мурзик отца не помнил. Это и не удивительно – мать его тоже не помнила человека, от которого зачала сына. И поскольку она не могла предъявить свидетельства о церковном венчании, новорожденный младенец ее был записан в метрике как незаконнорожденный. Молодая мать знала, что это – клеймо на всю жизнь. Каждый, кому не лень, пнет мальчишку, оскорбит, унизит. Плача, умоляла она батюшку написать хоть какого вымышленного отца, вынула из ушей дешевенькие серьги, сняла копеечное колечко, наивно уверяя, что это – подарки младенчикова отца, а значит, был он, был, ведь не ветром же ей надуло...
– Не ветром, – согласился батюшка, отодвигая жалконькую взятку. – Прибери свое барахлишко, небось еще сгодится на черный день. Не ветром, конечно... Ты его, сыночка своего, нагуляла, словно кошка гулявая, словно Мурка какая-нибудь. Мне тебя жаль, дочь моя, но против узаконений церкви я пойти не могу. Как желаешь, чтобы записали сыночка? Крещается раб Божий... коим именем?
Молодая женщина прошептала – что первое в голову пришло. Однако так уж повелось, что настоящим именем мальчишку почти не звали. Как узнали, что батюшка назвал несчастную мать гулявой кошкой и Муркой (неведомо, может быть, она сама и проболталась об этом по пьяной лавочке – да, пьянством, исконной болезнью обитателей русских рабочих окраин, она страдала чуть не с детства), но только вскоре все звали пацаненка только Мурзиком. В том числе и мать, почти не вспоминавшая об имени крестильном. Спустя несколько лет она вовсе спилась, а потом и умерла в нищете, и отныне Мурзик был предоставлен самому себе.
На жизнь он смотрел и впрямь как едва прозревший котенок на сторожевого пса – с ужасом. Но постепенно додумался, что с испуганной душой долго не проживешь, а если и проживешь – то и останешься таким же полуслепым котенком, который от всего шарахается. Жизнь следовало взнуздать, как норовистую лошадку, и мчаться на ней очертя голову!
Как же он жил? Да как и прочая сормовская пацанва – озлобленное, отпетое отребье, без Бога в душе и царя в голове. Предоставленные самим себе, они играли на пыльных пустырях в козны, сайку и чушки, а то и в лапту. Мурзик учился драться и бить словцом – таким крутым, крепким, матерным, что и у взрослых мужиков уши вяли и напрочь отваливались, не то что у баб или детишек.
Лет этак в десять оказалось, что Мурзик хорошо поет. У него обнаружился слабенький, но задушевный, проникновенный голосишко. И какое-то время промышлял он тем, что бежал на станцию, дожидался «сормовского вагончика», бродил по нему и пел, пел! Начинал со своих, сормовских припевок, которых наслушался от соседских парней-гулеванов:
Однако вскоре Мурзик выучился и романсам. Пел теперь «Последний нонешний денечек», «У церкви стояла карета», «Шумел камыш, деревья гнулись»... Коронным номером его было дискантное подвывание:
Здесь Мурзик тональность менял и противным, хихикающим голосом припевал:
Слушатели, уже разрюмившиеся было на первом куплете, настораживались, однако Мурзик снова заводил прочувствованно:
Глаза у слушателей блестели слезой, а он – снова с издевочкой:
Начиналось общее слушательское ворчание, но Мурзик мигом его смирял, подпустив слезу в свой надрывный голосок:
И, натурально прорыдав последние слова (у него самого аж слеза наворачивалась на глаза, а то и срывалась с ресницы и катилась по щеке!), Мурзик орал на весь вагон – до того противно, пискляво, дурашливо, что слушатели вздрагивали:
А затем заканчивал, хохоча, словно наперсточник, открывающий секреты своего жульничества облапошенным им простакам:
И тут весь вагон принимался рыдать – но уже от смеха. Копейки и семишники [30] так и сыпались в засаленную кепку Мурзика!
Спившийся, обезголосевший дьякон Благолепов, первый и последний учитель пения Мурзика, прочил ему блестящую будущность и делился обрывками блаженных воспоминаний о том, как любит публика хорошие голоса в церкви:
30
Семишник – двухкопеечная монета. (Прим. автора.)