Солдатами не рождаются - Симонов Константин Михайлович. Страница 79

Но считаться с усталостью можно было только отчасти. Немцы, которым эта потерянная высотка теперь как заноза, могут пойти в ночную контратаку с той дальней большой высоты. А если пойдут, могут столкнуть. А если столкнут, то покатишься обратно до самых окопов.

Ходил, не давая покоя людям, выгонял их из землянок, требовал, чтобы все пулеметы были наготове и чтобы у каждого, сменяя друг друга, дежурили люди. Ходил и проверял, заставив то же, что делал сам, делать и других. И уполномоченный и адъютант тоже ходили и теребили людей. Высотка была как будто и небольшая, а протяжение траншей и ходов сообщения порядочное, за всем сразу не усмотришь! Правда, люди и сами понимали опасность, но понимание пониманием, а мороз и усталость брали свое…

Нервничал еще и оттого, что до сих пор не было связи с полком. От окопов до высотки сразу тянули провод за собой, но, когда дотянули, телефон не заговорил: где-то обрыв. Послал проверить, а еще двух связистов отправил с трофейным немецким телефоном и проводом напрямик на НП полка.

Знал, что и по ракетам, и по отзвукам гранатного боя в полку уже поняли, что высотка взята, и надеялся, что приняли меры – послали людей на поддержку, на случай контратаки. Но пока надежда только на себя и на тех, кто с тобой! Чувствовал значение достигнутого успеха для завтрашнего боя, и от этого тревога была еще больше; в такие минуты ответственность за дело наваливается на плечи страшнее всякого страха за жизнь.

Первое, что спросил у сидевшего в землянке Завалишина, – про телефон:

– Молчит?

– Пока молчит.

И только потом подошел к Богословскому, с которым возился фельдшер.

– Знобит, – сказал Богословский. – Прикажите фельдшеру, чтобы водки дал.

– Я уже давал.

– Всего глоток и дал… Пожалел, – пожаловался Богословский.

– Медицина знает, сколько дать, – сказал Синцов.

– Ничего он не знает. Жалеет, для себя оставляет…

– Нате, пожалуйста, пейте! – сердито сказал фельдшер, отцепляя от пояса флягу.

– Напрасно даете, раз считаете, что лишнее.

– Обидно, товарищ старший лейтенант. – Фельдшер в нерешительности задержал флягу. – Я норму, которую, считал, можно, дал.

– А раз дали, значит, все. Подумаешь, обиды! – сказал Синцов. – Это тебя не от холода знобит, а от потери крови. По себе знаю. Первый раз раненный?

– Первый.

– А я четыре раза. Слушай тех, кто знает.

– Эвакуировать его поскорей надо, – сказал фельдшер.

– Надо – так эвакуируй, – сказал Синцов. – Чего ко мне обращаешься, у меня свои дела есть. Где твоя кобыла?

– Послал за ней.

– Раненых всех подобрали?

– Вроде всех.

– Смотри, – сказал Синцов, – если кто остался, за ночь замерзнет.

– Ясно, товарищ старший лейтенант.

Но Синцов почувствовал в этом «ясно» неуверенность.

– Все проверил?

– Сейчас еще проверю, товарищ старший лейтенант.

«Еще проверю» – значит, не проверил.

– Иди проверяй! Перевязку закончил, нечего тут околачиваться.

Синцов покрутил ручку телефона и машинально взял трубку, хотя, когда крутил ручку, уже понял, что связи нет.

– Молчит, холера! – И, сказав это, наконец взглянул на сидевшего в углу блиндажа немецкого пленного майора.

Немец был без шапки. Воротник шинели у него был на две трети оторван, когда его волокли сюда по окопу в блиндаж.

Напротив немца сидел пожилой ординарец Богословского с автоматом на коленях. По его злому лицу было видно, что, не будь приказа, он бы хоть сейчас пустил в расход этого фашиста, тем более что в бою ранили старшего лейтенанта Богословского. Когда Синцов, выругавшись в молчавшую трубку, посмотрел на немца, ему показалось, что тот усмехнулся. Но немец не усмехался, а кривил от боли лицо. Вся его правая скула и подглазье, наверно от удара прикладом, превратились в сплошной синий кровоподтек.

– Допросил его? – спросил Синцов у Завалишина.

– Допросил, – сказал Завалишин. – Повторил то, что сказал сразу: командир третьего батальона сорок второго полка четырнадцатой пехотной дивизии. Сначала оборонялся на занятой нами днем позиции. А когда отошел сюда, получил приказ оборонять высотку. Больше ничего говорить не желает.

– А может, ты немецкий язык знаешь, как наш Рыбочкин? – усмехнулся Синцов, вспомнив, как вчера вечером адъютант пытался допрашивать перебежчика-австрийца.

– Я как раз сносно владею немецким, – сказал Завалишин. – Только неделю, как открутился, – хотели взять в штаб фронта переводчиком.

– А чем не работа?

– А ну их к черту! – отмахнулся Завалишин. – Хочется поменьше иметь с ними дела. А язык нужный. Я же философ, а в философии без немецкого ни шагу. Если, конечно, не по готовому бубнить.

– Ладно, философ, – сказал Синцов, – я немного у телефона побуду, погреюсь, а ты иди по окопам, проверь посты и в случае чего людей из землянок беспощадной рукой… – И еще раз с нажимом повторил: – Беспощадной! Понял?

– Ясно, хотя и тяжело. – Завалишин встал.

– А легкого нам не обещано, – сказал Синцов. – Не имеем права, чтобы у нас людей, как у этого, – он кивнул на немца, – как кур перебили. Люди до того устали, что страх смерти забыли, только бы поспать! Но если допустим это, подлецы будем!

– Все ясно, – сказал Завалишин.

– Уполномоченного пришлите, – крикнул вдогонку Синцов, – чтобы меня сменил! Будем по очереди.

– Я могу у телефона подежурить, – слабым, запавшим голосом сказал Богословский. – Только аппарат мне поближе…

– Ты свое отдежурил, – сказал Синцов. – Рыбочкин твою роту временно принял. Твое дело теперь маленькое: поскорей на ноги встать и обратно в батальон.

– Не так-то это просто, – сказал Богословский.

– А я не говорю, что просто. Спи: сон раны лечит!

– Авдеич, – помолчав, сказал Богословский своему ординарцу, – у тебя сухари есть?

– Есть. Кушать хотите?

– Нет. Дай немцу сухарь.

Ординарец недовольно крякнул и, не выпуская автомата, потянул с пола на колени тощий сидор. Развязал, порылся и молча протянул немцу сухарь. Но немец даже и не шевельнул навстречу рукой.

– Не берет, – сказал Авдеич.

– Что это ты вдруг расчувствовался? – спросил Синцов.

– Сам не знаю, – сказал Богословский.

Синцов, поморщившись, выпростал руку из грязной, почерневшей лямки бинта и осторожно положил перед собой на стол. Рука сильно болела. Пальцы кололо холодными тупыми иголками: то ли туго перебинтовали, то ли нерв перебит, тогда дело хуже, чем думал. Он посмотрел на неподвижно сидевшего немца. Почему-то хотелось спросить его, этого немца, где начинал войну и что думал тогда, в ту ночь, когда переходил границу, если он с первого дня. Думал ли, куда дойдет, и представлял ли, чем кончит? Тоже командир батальона, только немецкого. Сорок второго полка, четырнадцатой дивизии. Вот они сидят – комбат против комбата, батальон на батальон! Раньше так не было, раньше так немцы в плен не попадали. А когда попадали такие, как этот, возились с ними, как с писаной торбой… Сразу во фронт везли.

То прежнее, смешанное с ненавистью уважение к немцам, нет, не к немцам, а к их умению воевать, которое было и у него и у других, всегда было, как бы там ни писали про немцев, что они вонючие, паршивые фрицы, а все равно было, потому что сам себя не обманешь, – это уважение у него надломилось еще в Сталинграде. И не в ноябре, когда мы перешли в наступление, а еще раньше, в самом аду, в октябре, когда немцы, казалось, уже разрезали дивизию и чуть не скинули в Волгу, а все-таки и не разрезали и не скинули!

Нельзя сказать, что до этого не верили в себя. И до этого верили, но не в такой степени. А в октябре не только намного больше поверили в себя, но и тем самым стали намного меньше верить в немцев, то есть не в них, а в их умение воевать. Одно за счет другого, вполне естественно! Так было, так есть, так будет и дальше.

Вот сидишь сейчас перед этим немцем и уже не веришь, что он может оказаться сильней тебя. И не потому, что он сейчас пленный… И вообще эти мысли не о нем лично… Лично он, может, и хороший командир батальона, может, даже отличный, хотя и проспал сегодня свой батальон, но этим еще не все сказано, такое бывает и со сверхотличными, – есть случаи на памяти!