Порфира и олива - Синуэ Жильбер. Страница 5
Калликста он нашел в саду, еще пустынном в столь ранний час. На востоке еще только проклюнулось солнце, а шум за стенами уже стоял полуденный, поскольку Рим просыпался так же рано, как и его сельская округа.
— Вот возьми, надень это на шею.
В руках Эфесия Калликст рассмотрел тонкую цепочку с бляхой. На ней было выбито имя сенатора. Он взял цепочку и с невозмутимой миной забросил ее в бассейн.
— Такое вешают на шею скотине, чтобы найти, если потеряется.
Управитель беспомощно проводил взглядом бронзовые колечки, пока те не исчезли из виду. Побледнев, прикусив губу, он изобразил всем телом подобие угрозы:
— Принеси ошейник.
— Иди за ним сам, ведь это ты прямо-таки рожден быть рабом.
На висках Эфесия вздулись синие жилки. Еще никто никогда не набирался наглости отвечать ему в подобном духе. Если он не научит этого сорвиголову уму-разуму, сказал он себе, то с его предшествующей властью в доме будет покончено. А поскольку на Аполлония рассчитывать не приходилось, выход был один:
— Тебе дан приказ — повинуйся.
— Нет.
Эфесий исполнился решимости: он сам должен проучить наглеца.
Домоправитель ухватил Калликста за плечи, но тот, отпрянув, мгновенно высвободился, ухватил старика за левый локоть и, воспользовавшись его собственным весом, дал подножку и отправил в бассейн. Но почти тотчас раздался крик:
— Отец!
В изумлении развернувшись назад, он увидел парня, похожего на грека, моложе себя, одетого в скромную белую тунику и сжимавшего в руках несколько свитков папируса, обвязанных длинным кожаным ремешком. Прежде чем Калликст успел что-то предпринять, грек раскрутил сверток на ремне, как пращу, и метнул ему в лицо. При этом сам он бросился головой вперед и угодил фракийцу в солнечное сплетение, отчего тот задохнулся, в свой черед рухнул в холодную воду, попытался вынырнуть, но мощные ладони обхватили ему затылок и, несмотря на все его потуги освободиться, удержали голову под водой.
Отчаянно бултыхаясь, он стал захлебываться, вода с бульканьем и чавком прорвалась в легкие; тут на краткий миг ему позволили высунуть голову и сделать вдох, но тотчас снова вдавили в воду. В мозгу — багровые сполохи, в ушах загудело, он стал слабеть, извиваясь притом так, что чуть не вывихнул все суставы.
Наконец, после того, что показалось ему вечностью, его мучениям положили конец. В каком-то тумане, кашляя, отплевываясь, ничего не разбирая от залитых влагой глаз, он почувствовал, что его вытаскивают из бассейна. Калликст лежал на каменных плитах, уложенных небольшим квадратом, сопел и пытался справиться с икотой, но до него уже неясно доносились шлепки по камню мокрых сандалий и голос Эфесия:
— Тебе еще повезло, что я не позволил хозяину потерять заплаченную за тебя тысячу денариев! Ипполит, помоги.
У Калликста не было сил сопротивляться, когда его поставили на колени, пригнули голову к земле, и вилликус зажал ее между ног, задрал мальчику тунику и сорвал холстину, служившую тому набедренной повязкой.
— Стегай, Ипполит. Будет этому бунтарю хорошая наука.
Кожаный ремень свирепо обжег ягодицы фракийца, который забился, более страдая от унижения, нежели от боли.
Когда, наконец, его отпустили, он выпрямился, бледный как смерть, и во взгляде его, буравившем Ипполита, кипела жажда мщения.
— Надеюсь, урок пойдет тебе на пользу, — процедил домоправитель. — Никогда не забывай, что ты — раб, и как таковой — уже не человек. Только вещь. Если тебе случится произвести на свет ребенка, он станет собственностью твоего хозяина, словно ручной зверек. Само собой разумеется, что любые гражданские церемонии, женитьба например, для тебя совершенно исключены, равно как и отправление каких-либо культов. Знай также, что имеется богатейший набор наказаний, чтобы склонить к повиновению и более несговорчивых, чем ты. Потому вот мой весьма настоятельный совет: не пытайся больше бунтовать. Если не последуешь ему, уверяю тебя: от этой вздорной головки не останется и мокрого места! Так-то! А теперь — найди свой ошейник!
Калликст овладел собой, не позволяя себе вцепиться Эфесию в глотку. Медленно, каждым жестом выказывая свою ярость, он шагнул в воду.
На другой день его определили услужать самому Аполлонию. В его обязанности входило будить хозяина в тот час, когда пробуждается вся столица. Впрочем, от окружающих дом улочек с утра доносился такой шум, что проспать этот час было делом маловероятным. Тут еще надо учесть, что в то же время некоторые рабы внутри дома устраивали возню, сопровождаемую немалым грохотом. Полупродрав глаза от сна, они рассыпались по комнатам с лестницами и целым арсеналом лоханей и тряпок, вылизывая каждый уголок и посыпая землю свежими древесными опилками.
Именно тогда Калликст появлялся в покоях сенатора и начинал с того, что раскрывал ставни, приносил стакан воды, каковой его хозяин выпивал каждое утро вместо завтрака, а затем (последнее было делом отнюдь не из легких) помогал тому облачиться в тогу с пурпурной каймой — достойное одеяние властителей мира. Роскошно клубящееся, помпезное, но очень громоздкое в части взаиморасположения складок. Затем он удалялся, с видом оскорбленного достоинства вынося вон серебряный ночной горшок, до краев наполненный сенаторскими испражнениями.
Шли дни, а весь этот ритуал оставался неизменным, и Калликст не прилагал никаких усилий, чтобы чем-то его разнообразить, при пробуждении Аполлония всегда обходясь неизменным набором жестов, но, что забавно, сенатора все это нисколько не раздражало. Тем не менее, хотя умудренный годами муж предпочитал сносить все это с улыбкой, он не отказывал себе в праве отпускать замечания и комментировать то, что его раб отвечал на его расспросы о своей родине, семействе, религии. Хотя ответы подчас были односложны, а то и сводились к какому-либо жесту, исполненному едва прикрытой дерзости.
По правде говоря, Калликста уже начинала удивлять та терпеливая снисходительность, какую выказывал сенатор. На месте того он сам бы...
Однажды ему показалось, что он нашел объяснение. Это было в тот день, когда он обнаружил собственное отражение в большом зеркале из сплава серебра и бронзы, что украшало сенаторскую спальню. Он приблизился, завороженный, никогда ранее он не видел себя, разве только в чистой воде источников. Тут рука Аполлония взлохматила его волосы.
— Ну да, — прошептал старик, — ты очень красив... Красив? Вот оно что, ну конечно же! Этим все объяснялось. И то, что его купили без особенной надобности, и службу в самой непосредственной близости к хозяину. Сенатор, несомненно, намеревался затащить его себе на ложе! Тотчас обнаружилось немало других обстоятельств, коим трудно было бы подыскать иную причину; среди прочего тот несомненный факт, что у Аполлония не имелось ни жены, ни наложницы.
Но первая, кому он приоткрыл свое предположение, Эмилия, одна из служанок, всплеснула руками от возмущения.
— Чтоб наш хозяин предавался греческой похоти? Да ни за что! Пусть весь мир ею балуется, но только не он! Это самое беспорочное и порядочное создание из всех, что я видела.
Все прочие рабы, кому фракиец задавал подобные вопросы, отвечали с таким же негодованием. И, однако, все это оставалось очень странным. Столь же странным, как и та преданность, то почти сыновнее почтение, какие все эти люди питали к сенатору.
Ведь он, Калликст, охотно бы подбирал на атриуме любые слушки и смешки, чтобы подбрасывать их в костер своей ненависти. Что Эфесий и Ипполит до такой степени верны хозяину, поддавалось объяснению: Аполлоний оделил их неслыханными милостями, он даже платил за обучение Ипполита. Но почему остальные? Разве рабство способно до такой степени гасить человеческие порывы?
Конечно, Аполлоний слыл философом. Но в этом не было ничего удивительного: в Риме правил Марк Аврелий. Любители порассуждать кишели на каждом перекрестке: императорские выкормыши или оголодавшие параситы, заметные в толпе по причине их многолетней засаленности, лохмотьям и всклокоченности волос и бород. Все проповедовали, а их учения ни в чем не согласовались друг с другом. Каждый мечтал преуспеть, как Рустикус, старый учитель принцепса, сделавшийся префектом преторских когорт, и ведавший теперь императорской стражей, или Фронтон, дошедший до консульства. Или хотя бы подобно Крессинсию получить вместе с кафедрой ритора шесть сотен золотых денариев. Да, ныне всякий блохастый умник заделывался философом. И Аполлоний не представлял здесь чего-то из ряда вон выходящего. Ничего, что могло бы объяснить преданность его рабов.