Кентавр в саду - Скляр Моасир. Страница 34
Он осмотрелся: ты здорово здесь устроился, Гедали. Хороший дом, хорошая мебель. Он скорчил недовольную гримасу: но зачем столько охраны, столько заборов? Похоже на тюрьму, малыш.
Он встал, я тоже, он положил мне руку на плечо: я пришел помириться с тобой, Гедали. И предложить кое-что: не хочешь бродить по дорогам со мной? Это ведь жизнь, братишка. Ходить по земле – значит жить! Идем? Спасибо, сказал я, мне здесь хорошо, Бернарду, я лучше останусь. Он пожал плечами: ладно. В дверях он обернулся: раз уж ты не хочешь идти со мной, так дай хотя бы денег. Я дал ему какую-то сумму, он нежно обнял меня и ушел по гравиевой дорожке. И еще помахал мне от ворот.
Если жизнь в кондоминиуме была так хорошо отлажена, то это только потому, что Паулу целиком посвятил себя административным делам – ну, и дочери, конечно. Ни на что больше у него времени не хватало, если не считать пробежек со мной по парку. Тебе надо снова жениться, говорил я, но он не отвечал, задыхаясь на бегу – нагрузки давались ему все труднее. В один прекрасный день Фернанда вернулась и попросила прощения: я была дура, дура, сказала она. Они, рыдая, бросились друг другу в объятия. На следующий вечер мы устроили в их честь торжественный ужин. Фернанда и Паулу улыбались, обнявшись. Как хорошо вернуться домой, повторяла она.
Паулу, казалось, воскрес, снова стал таким же разговорчивым и веселым, как раньше. Он предложил нам встречаться каждый вечер в баре банкетного зала и выпивать по рюмочке. Развалившись в удобных креслах, мы болтали о делах или о футболе. В какой-то момент Жулиу – или Жоэл, или Арманду, или сам Паулу – переходил на шепот: а знаете ту дикторшу с телевидения? И следовал рассказ о вечере, проведенном в мотеле: ну и женщина, скажу я вам! Мы смеялись, мы приходили в восторг, одна история сменяла другую. Иногда нам случалось перебрать лишнего, и в один из таких вечеров я рассказал об укротительнице. И описал всю свою жизнь в те времена, когда я был кентавром, рассказал, как познакомился с Титой, и об операции.
Закончил я свой рассказ среди мертвой тишины, нарушаемой лишь звоном льда в стаканах.
Я тоже родился с дефектом, вдруг сказал Жулиу. У меня был хвост, маленький, сантиметров двадцать, но мохнатый, как у обезьяны. Родители были в ужасе. Но моэль, когда делал обрезание, заодно отрезал и эту штуку.
– А я? – сказал Жоэл. – Я вообще родился весь в чешуе, как рыба.
(Я взглянул на него. У него и вправду в лице было что-то рыбье. Раньше мне это и в голову не приходило, но он был вылитая камбала.)
– К счастью, – добавил он, – чешуя сама отвалилась.
– Что, и лечения не потребовалось? – спросил Жулиу.
– Не потребовалось, – ответил Жоэл.
– Никакой мази? Ничего такого?
– Нет. Сама отвалилась.
Они смотрели на меня, не сводя глаз. Вдруг все как один расхохотались. Они смеялись до колик, останавливались, чтобы перевести дух, и опять принимались хохотать, указывая на меня пальцами. Я смотрел на них с тоской. Потом наклонился, вытащил штанину из сапога, засучил ее.
– Глядите.
Они перестали смеяться, вытерли слезы. Что с тобой, спросил Жулиу. Вы что, ничего не видите? – закричал я. Ничего особенного, сказал Жоэл.
– А это?
Я показывал им – на ноге, чуть ниже колена – островок, сантиметра три диаметром, грубой темной кожи, на которой росло несколько жестких волосков. Это все, что осталось от лошадиной шкуры.
– Брось, Гедали, – сказал Паулу, – это родимое пятно. У меня тоже есть такое. Фернанда даже смеется надо мной, говорит, что…
Фернанда жуткая шутница, взревел я. Спроси ее о моем причиндале, Паулу! Спроси, разве он не большой, разве не конский? Спроси, Паулу! Он бросился на меня, как ненормальный: грязный подонок! Сволочь! Мы сцепились, он толкнул меня, повалил на пол. Я был так пьян, что не мог подняться. Жоэл и Арманду потащили меня прочь из бара, Жулиу держал Паулу, а тот кричал: я убью этого несчастного, убью.
Меня отвезли домой. Что случилось, спросила насмерть перепуганная Тита. Ничего, сказал Жоэл, твой муж выпил лишнего, наговорил глупостей.
Меня положили на кровать, не раздевая. Я уснул. Проснулся я в два часа ночи, голова гудела, терзали угрызения совести. Я позвонил Паулу. Он вышел, сказала Фернанда ледяным тоном (знала ли она о том, что произошло?). Пошел прогуляться, никак не мог заснуть.
Я встал, несмотря на головокружение, и вышел. Я знал, где искать его: он сидел в парке, у фонтана со светомузыкой, в майке, тренировочных брюках и кроссовках, все еще задыхаясь после бега. Я положил ему руку на плечо и пробормотал: прости меня, Паулу. Я потерял голову, честное слово. Прости.
Он поднял на меня ничего не выражающий взгляд. Я стоял над ним и чувствовал себя преступником.
– Ничего, – проговорил он в конце концов. – Все это не имеет никакого значения, Гедали. Да и не с тобой одним у нее было. С Жулиу тоже. Но что я могу поделать? Ведь я ее все равно люблю. Да и девочке нужна мать, Гедали. Одна Фернанда умеет ее успокоить, накормить. Когда она ушла от меня, я чуть с ума не сошел, ты ведь знаешь.
Он вздохнул,поднялся:
– Ладно, Гедали. Давай пробежимся.
Мы побежали. Для меня это было мукой: ни с того ни с сего страшно разболелись копыта. Едва смог дотянуть шесть кругов.
Домой я еле приплелся. Пришлось лечь: боль все усиливалась. Казалось, что копыта вот-вот треснут, как перезрелые стручки фасоли.
(Не то пугало меня, что они треснут, я боялся другого: а вдруг под ними окажутся не зачатки нормальных ног с маленькими отростками на месте пальцев, а еще одни копыта, а под теми – еще одни, и еще одни, и еще одни, как в русских куклах, о которых рассказывал отец, и так до тех пор, пока мои конечности не уменьшатся до микроскопических размеров, так что мне придется довольствоваться созерцанием крошечных копыт в увеличительное стекло и воспоминаниями о тех днях, когда я – пусть в специальных сапогах – но все же мог ходить.)
Копыта лопнули через несколько дней после того мучительного ночного забега. Под ними оказались не другие копыта, а ноги, маленькие и нежные, как у младенца. В первые дни они были такими чувствительными, что я не мог ходить. Я и до того лежал, так что остался в постели, а Тита растирала мне подошвы песком, чтобы ускорить затвердевание кожи. Надо сказать, что ее копыта тоже потрескались; вот-вот и у тебя будут новые ноги, говорил я, подвывая от боли при очередной попытке пройтись по мягкому ковру. В конце концов хождение было освоено, и я в тапочках отправился покупать ботинки. Не передать, с каким волнением надел я впервые носки и ботинки (очень, кстати, хорошие, сделанные на заказ специалистом, который поглядывал на меня с любопытством, но так ни о чем и не спросил). Но это волнение не сравнить с тем, что я испытал, делая первые шаги в клинике. И в душе моей почти ничто не шевельнулось, когда я той же ночью сжег сапоги в камине. В этот миг пришел конец моей зависимости от марокканского доктора, которому я, однако, оставался бесконечно признателен. Надо бы съездить к нему, сказал я Тите.
Близнецы были в восторге, увидев меня в ботинках; теперь остальные ребятишки кондоминиума перестанут смеяться над их странным папой. Ты одна осталась, мама, говорили они с упреком. Она молча кивала.
В 1972 году наши четыре семейные пары съездили в Израиль и в Европу. Мы побывали в Иерусалиме, и там я, с тем самым талитом, который когда-то подарил мне моэль (но уже не покрывая им лошадиный круп) помолился у Стены Плача. Мы вскарабкались на гору, где стоит крепость Массада – последний оплот сопротивления евреев римлянам. Искупались в Мертвом и Красном морях. Все, кроме Титы, которая не могла еще снять сапоги. (Почему копыта никак не отваливались? Меня это тревожило, однако недаром я так долго учился терпению. Рано или поздно ее крохотные ножки появятся на свет, думал я.) Мы съездили на Голанские высоты и на границу с Ливаном, сфотографировались на фоне разрушенных укреплений и колючей проволоки. В одном киббуце мы сыграли в мини-футбол с аргентинцами. Они – в белых, мы – в синих майках бросались в бой, как четверо мушкетеров. Это была настоящая битва, испытание, которому до тех пор я свои ноги не подвергал. И они не подвели меня: немало отметин оставили на икрах соперников. И два гола нашей команды были на моем счету.