Катастрофа - Скобелев Эдуард Мартинович. Страница 92

Если отвлечься от того, что мы заключены в стальной баллон, за которым мрак и смерть, можно весело проводить время.

Перед ужином, когда Луийя принимала лекарства, а Фромм сидел, уткнув нос в инструкцию, мне захотелось устроить танцы. Фромм взглянул на Луийю и промолчал. Но мне было невтерпеж, меня несло. Я нашла нужную кассету — аргентинское танго, где рефреном шли слова: «Мы будем помнить свою любовь до последнего часа…»

Фромм танцевал босиком, не поднимая глаз. Но что за беда! Я сняла лифчик и танцевала, как аборигены Атенаиты…

Чтобы не мешать нам, Луийя ушла в кухню…

— А что, если она плачет? — потом уже спросил Фромм.

— Тебе было бы легче, если бы плакала я?

— Что ты! Я бы не вынес твоих слез!

— А что, если этому придет конец?

— Как? — удивился он.

— Она завидует. От зависти все беды… А если ночью она перережет кому-либо из нас глотку?.. Или обоим?..

— Что ты, Гортензия? Она самая благородная из женщин!..

Жалкий врунишка! Я видела, что моя стрела попала в цель. И говорил он по привычке. Ему не хотелось сознаться в некоторых мыслях. Он стыдился их. С этого начинали на моей памяти очень многие.

— Так продолжаться долго не может. Или она станет полноправной участницей наших отношений, или мы вынуждены будем принять меры…

Он все понял. Он неглупый, мой профессор. Почти такой же, как Дутеншизер, и тоже полно тщеславия.

— Что ты предлагаешь? Только не воображай, что я соглашусь хоть в чем-то урезать ее права!.. Не забывай, что она спасла тебя. И меня тоже…

Вторая стрела пронзила его сердце. Я проворковала голубкой:

— Разве я посмею предлагать что-либо, что было бы неприятно тебе? Я знаю, как ты ценишь свою душевную чистоту. — «И свой покой», — хотелось присовокупить мне, но я сдержалась. — Я предлагаю сделать Луийе операцию. Она несколько раз обращалась с просьбой о помощи — у нее не хватает духу… Если операция пройдет удачно, через месяц мы примем ее в свой союз…

Он ничего не ответил. Да мне и не нужен был ответ: семя посеяно, и оно прорастет. Прорастет, непременно прорастет! Если бы Фромм был на самом деле столь благороден, как ему хотелось казаться, он наверняка спросил бы о другой возможности, кстати, гораздо более реальной: «А если вмешательство ускорит смерть Луийи?..»

Разве не негодяи люди? Все — скопом — все они негодяи и никакой жалости не заслуживают. Ими нужно пользоваться, как коктейльными соломинками, и не заботить себя лицемерной жалостью. Мораль существует лишь для того, чтобы скрывать подлость. Это вроде тонкого и жалобного голоска, каким сильная лесная птица зовет откликнуться чужих птенцов — чтобы плотно позавтракать…

Бывают минуты, когда Фромм мне противен. Я уже не говорю о Луийе. Временами я охотно содрала бы с нее кожу…

За ужином Луийя опять не притронулась к пище. Фромм, поперхнувшись, спросил:

— А что, может, пора прибегнуть к операции? Ты скажи, я готов помочь. Да и Гортензия, конечно же, не откажет… Неловко говорить о пиле. Но если надо…

— Спасибо, мистер Фромм, — вежливо кивнула Луийя. — Пилы я уже не боюсь. Вот если кто-либо из вас смог бы побыть рядом, — на случай, если я потеряю сознание…

— Ну, что ты, нет вопроса!

— Можешь твердо рассчитывать на меня, — сказала я Луийе. — Мистер Фромм вряд ли выдержит это зрелище…

Фромм рассердился. Но это меня только позабавило.

— Дешевле всего обходится смелость, — сказала я. — Теперь мало смелых, люди деградировали… Когда я училась в школе, мы ставили «Геракла» Еврипида. Удивительная чушь. Написана, однако, за пятьсот лет до рождения Христа. В припадке безумия, насланного женой Зевса, Геракл убил троих сыновей и жену. Эписодий, который читала я, утверждал, что «равных с ним страданий здесь, на земле, не испытал никто». Чепуха, правда? А вот отец Геракла, Амфитрион, кажется, вполне доступными словами вразумлял Мегару, жену героя:

Поверь, Мегара, что и в жизни смерть,
как в поле ураган, шумит не вечно:
конец приходит счастью и несчастью…
Жизнь движет нас бессменно вверх и вниз.
А смелый — тот, кто не утратит веры
средь самых страшных бедствий: только трус
теряет бодрость, выхода не видя…

— Ну, и что? — поднял брови Фромм, не переставая жевать. В голосе его пробивалась тревога: он не поверил, что иносказание относится к нему, но он понял его, он понял!

Я засмеялась. После потрясения мне прощались все выходки…

Солнце, как вол на меже…
Из-под плуга тепло
ложится в бороздки морщин
исполненных веры людей…

Повторяю, как заклинание, эти строки. Эготиаре любил солнце и землю, любил людей, желал им свободы, а они не понимали…

Против меня зреет заговор. С молчаливого согласия Фромма Гортензия застрелит меня или подсыпет мне в пищу яду. Я не боюсь, и вся моя горечь — доживать последние дни, не зная, как там люди, что с островом, с океаном, со всею планетой. Увидеть бы солнце, траву, залив! Если это существует, умереть не страшно…

Прекрасна истина, какую открываешь сам. Теперь я верю, что мудрецы проживали стоящую жизнь, если даже судьба и была к ним жестока. А она чаще всего была жестока: насколько тешит своя мысль, настолько ведь чужая пугает человека, не способного обозреть ее смысла…

Безделие сломило Фромма. Он опустился и целиком в руках плотоядной хищницы. О, я не понимала ее! Я видела в ней только порок. Но здесь — целая философия…

Гортензия — притворщица. Каждый ее шаг — игра, где ставкой служит удобство и преобладание. Вот нравственный исток империализма — эгоизм и лень, претензия на исключительность, желание повелевать и властвовать любой ценой. Но не в крови это, нет, не в крови! В крови человека — страх, и страх превращает его в подонка…

Жаль Фромма. Куда девался его ум? Куда девались благие порывы? Целыми днями он слоняется по комнатам в нелепом цветном халате и ищет развлечений. Карты, кости, фильмы. За последнюю неделю он ни разу не вспомнил о том, что мир — за пределами этого стального гроба, что тут — не жизнь и даже не подобие ее…