Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Славникова Ольга Александровна. Страница 51
С каждой минутой у Софьи Андреевны таяла надежда. Ей почему-то вспоминалось, как бабуся, поругавшись с матерью за ширмой, явно требовавшей кукол для представления, уходила из дому с потертым ридикюлем на потертом до коросты локотке, в своей любимой шляпке, будившей в сердце нечто поэтическое благодаря торчавшему, как из чернильницы, гусиному перу. Маленькая Софья Андреевна уже через полчаса ее отсутствия принималась воображать, как они теперь будут жить без бабуси, кому достанется вторая шляпа с бархатной розой и как она будет сама по утрам разводить себе американское сухое молоко, заливая лопающиеся желтые комки из тяжеленного чайника. Уже имея опыт расставания с отцом и зная, как зарастает пустота посредством всяких ухищрений (полагая, что мать, отыскавшая приработок, ходит теперь по вечерам на отцовскую службу), девочка придумывала все хорошо и толково, уходя в подробности до полного бесчувствия и побаиваясь только странного простора за обедом, когда на круглом столе становится как-то бедно без одной тарелки и выставленный локоть не вызывает поучений. Безнаказанная и беспризорная, девочка засовывала за щеку гладкий камешек с полоской, привезенный от шипучего теплого моря (класть несъедобные предметы в рот строжайше запрещалось), — как вдруг бабуся являлась румяная, в раскачавшихся серьгах и шла на кухню рассказывать новый фильм, где к слушателям осторожно присоединялась мать, глядевшая на бабку сохнущими страшными глазами. После этого было особенно обидно прибирать разбросанные надоевшие игрушки, снова чистить зубы мерзким, как лекарство, скрипучим порошком. Теперь же Софья Андреевна не чувствовала сил вообразить подробности предстоящей жизни без Ивана — вероятно, потому, что уже пожертвовала всем своим и не имела резерва ни для обустройства, ни даже для работы воображения. Дойдя до полного отчаянья возле очередного Ленина, сидевшего, будто перед пищей, перед горшочком со свежеполитой фиалкой, достигнув совершенного конца надежды, она сказала себе, что ей, по крайней мере, остается прежняя жизнь, которую она никогда не считала плохой, напротив, полагала светлой и обеспеченной, особенно в новой квартире, полученной после восьми лет полуподвала с парными ржавыми трубами, где все обитатели ходили раздевшись до белья. Сощуренный Ленин, явно сделанный скульптором с известной фотографии, напомнил Софье Андреевне, как она сама белела статуей перед цветами каких-то два часа назад, — и это укрепило ее решимость уехать домой на трамвае, чтобы еще проверить перед сном контрольные диктанты. Стараясь не думать, что прежняя жизнь с ее кастрюлями и расписанием уроков подернулась сумрачной тенью, Софья Андреевна тихонько, приставными мелкими шажками спустилась в гардероб.
Внизу гардеробщик, старый инвалид с отглаженным пустым рукавом в кармане пиджака (другой, на цепкой, тоже калечной руке, был измят и засален), без единого слова доставил ей пальто, очень ловко помогая себе выдвижным небритым подбородком. На улице ветер утих; скомканный обрывок газеты и кусок бетона на железном штыре, залитые луной, лежали одинаковой тяжестью, готовой ушибить запнувшуюся ногу; последние листья на ветвях болтались, будто номерки на железных вешалках пустого гардероба, свидетельствуя об отсутствии публики; слова на афишной тумбе тянулись и картавили, искаженные лунным притяжением, свеженаклеенная артистка в кудрявой прическе походила на шляпку черного гриба. Софья Андреевна осторожно пошла вперед, иногда без нужды подныривая, чувствуя на себе пропускающие тени деревьев, что стояли высоко в посеребренном небе, словно просвечивая через лист полупрозрачной кальки. Софья Андреевна старалась избегать больших и глубоких теней; все-таки вступая в них, она оказывалась словно в темной комнате, а потом начинала видеть остатки дневной обстановки — телефонную будку, вывеску почты, книжную витрину с выкладкой плакатов и брошюр. Уцелевшее, все это выглядело запущенным, словно день не наступал по меньшей мере месяц, а снаружи, под луной, все было нереально, точно это показывали в кино. Навстречу Софье Андреевне, шатаясь на вспыхнувших рельсах, вывернул трамвай с крошечной, как кукла, вожатой и пробрякал, увозя пассажиров, каких сумел набрать на ледяной остановке; равнодушные и счастливые, они качались на желтых деревянных лавках плечом к плечу, между ними, шатаясь не в лад, рывками пробиралась заспанная кондукторша в фуражке, с истерзанным концом билетной ленты, свисающим с живота. Смутно завидуя уехавшим счастливцам и жалея о пяти минутах, потерянных неизвестно где, Софья Андреевна приготовилась долго мерзнуть на остановке в ночном одиночестве, пока не подтянутся по одному, по два терпеливые люди на новый вагон.
Четыре скамейки под навесом, раздвинутым луною, как пенал, и укрывавшим тенью невверенное хозяйство, выставленное наружу, в колючие сорные заросли, — точно, были пусты; еще одна гипсовая статуя, вроде бы женского пола, белела толсто, будто ложка, утопленная в сметане.
Только один мужчина, которого Софья Андреевна видела из окна и не сумела пожалеть, все еще сидел ссутулившись. Так Иван — Софья Андреевна узнала его не вдруг — сидел потом на многих своих вокзалах, небритый, в грязной, будто шина, телогрейке, или, напротив, свежий, прибарахлившийся, с полной сеткой домашних постряпушек и банным листиком в чистых трусах. Что гнало его из города в город, от женщины к женщине? Может, ему просто нравилось ездить по железной дороге, казавшейся, если глядеть со стороны, такой же частью простертого пейзажа, как озеро или сосна, но в действительности ему не принадлежавшей? Железная дорога, промасленная нитка рельсов на просторной и косной земле, — разве угадаешь со стороны, как она связывает все, разбросанное вокруг, как все это может занятно крутиться, складываться и раскладываться, водить хоровод, веселя счастливого пассажира, хлебающего чай! С двух сторон все обращено к нему: взволнованные рощи на пригорках, грузовики у переездов, палисадники маленьких станций, надписи камнями и цветочными посадками на вырастающих откосах: «Миру — мир».
Все вдоль путей, родное одно другому благодаря десятку тысяч смотревших глаз, приобретает особую связность, представляя собою географический край, являя его неповторимую физиономию, почти неведомую людям, действительно живущим здесь. Пассажир запоминает Урал по длинному бараку на два крыльца с помидорной рассадой в окнах из некрашеных крестовин и тонких от старости стекол, кое-где подлеченных изолентой; Забайкалье — по бурной речке, расплетенной на широком ложе из горячих голышей, где на жестких кустиках трепещут мелкие, как мошки, белые цветы и летают загибаемые ветром, золотые бабочки; проезжая через десять лет, он видит их опять. Живые картины, проходящие за окном, неизменны, будто классические пьесы; никакая мелочь не может остаться неистолкованной, не проникнутой чувствами зрителей. Или проще — вот стоит избенка, заплесневелой крышей почти что на своем лоскутном огороде, ничего собой не представляет, а люди смотрят из окон, развозят память по всей стране. Одушевленное, ближнее, вышедшее к самой насыпи (исключая сопровождение в виде столбов, ныряющих проводов) удивительным образом связано с голубоватыми, почти недвижными далями — как их начало, их первый план; защитная полоса из ведьмовских, как метлы, пирамидальных тополей, за которыми лежит волнистое распаханное поле, кажется ближним берегом земляного озера, а дальний составляет зубчатый лесок, линия которого делает весь пейзаж похожим на страницу, вырванную из книги. Только благодаря совпадению пейзажей в левых и правых окнах низким солнцем просвеченного вагона местность становится частью страны, частью большого пространства, которого не чует под собой старуха на грядке, тетка в фуражке и кителе, с замызганным желтым флажком на ветру. Только остриженные дети с болячками на сморщенных лицах, что смирно стоят и машут поезду, держа за руки малышню, прекрасны, как прощение за собственных оставленных детей, и хорошо катиться мимо них, трезво читая газету, угощаясь бутербродами щедрых соседей, удивляясь мухе, что тоже едет, сидя и слегка подрагивая на куске казенного рафинада.