Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Славникова Ольга Александровна. Страница 53
Память вместе со стопкой водянистых фотокарточек была единственной постоянной частью дорожного имущества Ивана. Он ни от кого не уезжал навсегда: его податливое сердце с алкогольной аритмией не вынесло бы такого расставания — или же расставание затянулось бы на годы, превратилось бы в постоянное занятие Ивана, и он метался бы, словно очерченный кругом, боялся бы потеряться из виду. Перебирая фотографии в белесых пятнах слепоты, словно размытые каплями какого-то давнего дождя, глядя на блеклые женские лица, такие погруженные в свое естество, что рядом с ними сам фотографический Иван порой казался женщиной, — он думал, что все они помнят его и ждут, чувствовал их ожидание, бесконечно таявшее, но неспособное прерваться совсем. Тогда ему бывало хорошо даже одному, даже в подвале или на стройке, где он, холеный, откормленный и грязный, довольно-таки странный бродяга, валялся на тряпках, вяло пропускавших холодную твердость бетона, и прихлебывал, держа ее за зубчатое крылышко, из раскаленной консервной банки.
По сути, Иван собирался вернуться ко всем, и порядок этого возвращения соответствовал обратному порядку сложенных карточек. Сверху вниз по стопе, чтобы со временем добраться аж туда, где ниже свадебного фото (там они с женой стояли будто солисты перед хором, подтверждая смутное представление Ивана, что семейная жизнь исполняется понарошку, как стихотворение или песня) хранилось несколько очень давних и выцветших снимков с молодыми мордашками, припухлыми от солнца: бесхитростный детский прищур, тонкое сено из растрепанных кос, крупный почерк на обороте, выцветший, как жилки на старушечьей руке. Ивану казалось, что его возвращение станет для всех совершенным счастьем.
Он хотел каким-нибудь чудом сохранить себе всех женщин до одной, и это походило на жажду, познанную в детстве, когда Иван, получив в подарок солдатиков или подобрав на огородных задах кровяную от ржавчины пластину старого ножа, хотел забрать их с собою в сон и для этого таращился на них из последней возможности, примостив на холме одеяла, крупно вздрагивая, если они внезапно набухали, как тряпицы на весенних окнах, что еле держат тяжесть выпуклой влаги, а когда она прорвется, превращаются в холодную липкую гниль. Он упрашивал мамку не гасить электричество в кухне, врал, что боится, — но мамке мешал даже бурый слабенький свет, целиком заключенный в дальнем углу. Когда наступала непроглядная из-за замкнутых ставен, черная, как сажа, темнота деревенского дома, желанная вещь сразу падала на пол, а Иван проваливался в сон, где все было крашеное, двойное, намертво вделанное в какой-то настил, будто карусельные лошади, и вдруг начинало кружить, — а потом, когда Иван привык выпивать, алкогольные его потемки сильно отдавали теми нехорошими снами, потерей единственного. Даже и в лучшем случае, если подаренная вещь, отразившись, будто спущенная на воду, начинала сниться (Ивану в это время снилось, что он спит), потом она либо оказывалась не тем, каким-то собственным изображением или макетом, либо ее отбирали у человека, бывшего во сне Иваном, давая ему взамен блестящие деньги на вате, похожие на золотинки от новогоднего праздника между стареющих к весне оконных рам. Однако этот опыт не пошел Ивану впрок: он любил своих разбросанных по стране подруг (даже и жену за то, что так праведно с ней расписался). Он верил, что они еще заживут большим и хорошим, как в песне, коллективом, а потом Иван, когда будет умирать, поставит их перед койкой теснехонько, как фотограф, — и если сумеет проскочить туда с открытыми глазами, то возьмет их всех с собою в смерть.
глава 22
Иван хотел вернуться, но как-то все время промахивался: железная дорога, с ее расписаниями и проводницами, без конца прошивая своим движением страну, относила его не туда, насылала сонный морок вблизи от нужной станции, заманивала названиями азиатских городов. Дошло до того, что Иван опустился, отчаялся: кружок на схеме, что Софья Андреевна получила в письме, означал в действительности люк канализации, где Иван прокантовался январь и февраль у горячей подтекающей трубы, имея в качестве постели женское пальто с бараньим воротником, взятое у последней подруги. Вечерами он тосковал подле кособокой свечки, слишком скоро выедаемой до основания желтым огоньком и здешним неровным, с глухими провалами воздухом. Безобразное логово Ивана обозначалось лепехами воска с горелыми спичками и кусками разной гнили, где, несмотря на зиму, вилась и лепилась черная мягкая мошкара. Потные стены, фекально пахнувшие стариковским телом согретого города, были везде, где можно, покрыты изломанными на их неровностях рисунками, изображавшими женщин. Обычно Иван там, где заставало его безделье, оставлял неприличные веселые рисуночки, серебряные — карандашиком, голубые и розовые — школьными мелками. Теперь, под землей, сотрясаемой сверху налетами грузовиков, ему внезапно сделалось мало своего умения изобразить красотку в виде грозди округлостей (к чему для пущей выпуклости он частенько прибавлял большие, весело глядевшие очки). Теперь ему, одинокому на целую душную ночь, тянувшуюся над его головой бесконечностью воющего тракта, хотелось, чтобы женщины были настоящие. Изворачиваясь и трудно шаркая на полусогнутых ногах под бетонным сводом, уменьшаясь до размеров скрюченного карлика, Иван пытался рисовать своих подруг в натуральную величину: желтый меловой кусок в неловко задранной руке ломался и стачивался о зернистый бетон, уходил, будто масло в теплую кашу; фотографии, на которые Иван поглядывал при долгом наклонном огне спекавшейся на блюдце, тоже рисовавшей в воздухе свечи, становились непроницаемы, как ночные дождливые окна. Перекуривая в виду своих размазанных трудов, Иван завидовал художникам из музеев, что могли рисовать портреты в точности как в жизни; его одурманенного сознания касались темные догадки, вроде той, что женщины каким-то образом древнее мужиков, и ему хотелось их постичь, хотелось им поклониться, будто священным животным. Втягивая то затхлую, то жирную, то сладковатую горечь чужих чинариков, как бы хранивших вкус человеческих душ, разминая ноющую, кривой березой выгнутую шею, Иван впервые серьезно думал о жизни, сделавшей слишком много оборотов и петель, чтобы можно было ее легко распутать. Со всех сторон его окружали меловые призраки, слепые белоглазые русалки городских подземных вод; он понял, что надо выбираться на поверхность.
Теперь он решил зайти с другого конца, начать от дома, куда упорно добирался целую весну, скоротечную, как болезнь, — через все соблазны и замороки, через все более знакомые городки, где даже площади были не ровные, а горбатые, под уклон, окруженные такими же горбатыми лабазами и кирпичными пнями обезглавленных церквей. Он добирался на автобусах, на еле видных, жутко грохочущих сквозь белую пыль грузовиках, а где и пешком, по размолотой сыпучей дороге, что представлялась ему земляной рекой, медленно влекущей свое содержимое за ногами и колесами из края в край; все существо его полнилось этой землею с горькой зеленью на склонах, этим знаемым с детства камнем, рыхлым, слюдяным, похожим на круто посоленный хлеб; казалось, даже грузовики везут ее, мучную и сытную землю, а вовсе не трубы и не дрова.
Четыре ночи не спавший, чтобы никуда не отнесло, Иван явился наконец в свое село, где от прежнего осталась маленькая сердцевина, подгнившая, будто яблочный огрызок. Половицы в материнском доме были холодны как лед; рука у матери сделалась жесткая, и чудилось, будто она ворошит ему волосы палкой. У старухи ни в душе, ни в теле явно не осталось ничего живого, чтобы прикоснуться к сыну; внучатая племянница, холостая бойкая бабенка с носатой мордочкой вроде кукиша, приглашенная жить хозяйкой при полоумной бабке, почти не помнила дядю Ивана и не хотела его оставлять. Воевать с племянницей было бесполезно: она владела хозяйством в полную силу бабьего расцвета, засаживала целый огород курчавой картошкой, держала кур и бело-розовую свинью с десятком седеньких поросят. Мать же только сидела на голом матрасе, иногда задевая ногой эмалированное ведро, служившее ей ночным горшком. Соседские девчонки, прибегая поиграть, обряжали ее царицей, навешивали на нее полотенец, сухой травы, цепляли ей ее медали, надевали, размотав платки с маслянистой, как чеснок, облысевшей головки, картонный кокошник, оставшийся от новогодних праздников, где по свалявшейся вате было выложено бисером «КПСС». Девчонок, бывало, давно повымело из избы, а старуха все продолжала играть, похохатывала, покрикивала, стучала об пол кочергой, не давала пришедшей с работы племяннице сволакивать с себя обмоченное «царское» — и обыкновенно за такие игры простужалась. Иногда, подобравшись поближе к окну, положив перед собою неудобно и прямо арифметическую тетрадку, старуха принималась отписывать родне. Письма ее, нарисованные по клеткам простым карандашом, оставались толковыми и связными не в пример речам — и были такими же точно, как и десять, и пятнадцать лет назад: завершенные обороты хорошо держались в памяти целыми кусками, и только иногда случалась путаница, если бабка ни с того ни с сего придумывала жаловаться на близкую смерть. Ручкой же и в казенных документах старуха писать уже не решалась; когда почтальонка Галя привозила ей ежемесячно пенсию, мать, заведя под платок кривые дуги очков-пузырей, ставила в ведомости, возле белого и мягонького, вроде полиэтиленовой пробки, Галиного ноготка, малограмотный крестик.