Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Славникова Ольга Александровна. Страница 66

На какой-то миг, ослабнув, сдаваясь участи, девочка перестала сопротивляться. Запалившийся мужчина привлек ее, привставшую на цыпочки, к себе на узкую грудь, и была минута какой-то небесной нежности, когда все вокруг словно замерло в воздухе, даже цепкие ветви кустов не смели соприкоснуться, только луна, будто сова на рябых простертых крыльях облаков, летела вниз, высматривая мышь. Казалось, половины пространства за спиною дочери и за спиною отца окажутся разными государствами, если они не обнимутся, нельзя будет даже перейти из дома в дом, — но вдруг девочка ощутила, что мужчина, обнимая ее, одновременно вытирает руку о ее задравшуюся кофту. По-звериному извернувшись, она впилась зубами в эту трясущуюся руку и, внезапно свободная, побежала туда, где играл и топотал неясно светившийся маленький дом. Чтобы до чего-нибудь добежать, надо было все время смотреть на это, ни на секунду не выпускать из виду, и все располагалось совершенно отдельно, на большом и темном расстоянии. Достигнув наконец калитки, издалека казавшейся преградой, на всякий случай держась за щеколду, девочка решилась оглянуться на отца. Он все еще стоял, пошатываясь, у распахнутой уборной и смотрел на девочку поверх ее уменьшенного роста, отмеченного странной тенью у него на шее. Не сходя с истоптанного маленького места, он так стремительно отодвигался в прошлое, что девочка словно уже вспоминала его, и встреча за пьяным столом, где преобладала широкая, как юбка, мерзкая гармонь, ничего не смогла изменить.

глава 4

Вот от этого вечера, от первой женской крови и порожней открытой земли, у Катерины Ивановны осталась тайная привычка примеривать свой рост к росту некоторых мужчин, чьи греко-римские профили, часто в сочетании с лысинами, вдруг возникали в толпе, будто чужеродные редкости, и возбуждали в Катерине Ивановне смутные мечты. Мысленно уткнувшись в лоснистую щеку или в неожиданно уродливый, ядовитый рот, Катерина Ивановна, с пятном стыда во все лицо, устремлялась прочь, видя перед собой только кусочек асфальта, спешно высвобождаемый чужими шагающими ногами. Благодаря своей способности мысленно переноситься следом за взглядом, Катерина Ивановна как бы прислонялась к незнакомцу, чуть ли не прижималась к нему и оставалась с ним, даже когда убегала в смятении перед своим бесстыдством, пугаясь луж и отраженных, не совпадавших с лужами по форме белых облаков.

Целый день после этого она оставалась как бы не в себе, ее подчиняла любая музыка, по радио или из раскрытого, сияющего стеклами окна; она не в силах была уйти, пока не кончится песня, и даже под гимн ей хотелось если не станцевать, то хотя бы изобразить руками в воздухе что-то огромное, гораздо большее, чем можно увидеть с земли, заметно округляющейся под йогами, если привстать на цыпочки. В таком взволнованном настроении у Катерины Ивановны, обыкновенно предпочитавшей ехать даже одну остановку, появлялась в ногах удивительно ходкая прыть, обувь ощущалась парой лишних фигуристых вещей, мешавших в полной мере почувствовать свободу. С отрешенной улыбкой Катерина Ивановна неслась по тротуару, как-то все время вклиниваясь между беседующими или идущими друг другу навстречу людьми; знакомые части города делались тесны и неудобны, будто выстроенные в комнате, а перспективы неосвоенных улиц были как развешенные по стенам заумные картины, где вертикали и горизонтали более соответствовали действительности стены, нежели изгибы и глубина. Каждых мужчину и женщину, обращенных друг к другу, Катерина Ивановна принимала за влюбленную пару. Она не знала, что же с ней такое творится и как это связано с чувствами людей, вовсе ей не знакомых, попарно растворявшихся в сумерках и претерпевавших странные изменения, когда над ними зажигались фонари.

Так у Катерины Ивановны и не было того, что девчонки в классе и во дворе называли словами; «дружить» и «ходить». Даже когда невозмутимый биолог Павел Ильич рассказал научными словами про это и задал параграф, она все равно не смогла представить, как это происходит в действительности. Ей казалось, что желто-розовая схема в учебнике имеет не больше отношения к человеческой анатомии, чем круговая мишень на картонном силуэте, который военрук поставил в подвал для учебной стрельбы. Однако это было явно против комсомола и учителей, и все они вместе ничего не могли поделать, только злились и стращали исключениями из школы, чтобы старшеклассники отложили это на потом. Их бессильное негодование, пересушенные меловые руки мумий при багровых лицах, источавших фальшивую доброту, вызывали у девочки приступы тихого злорадства. Каждый старшеклассник имел природное орудие — себя, — чтобы отомстить за дисциплину, за литературную любовь классических дворян, насолить директрисе, что, нарядившись пуще всех на школьные танцы, ласково подкрадывалась и разнимала слишком тесные пары, перекладывала их руки друг на друге, влезала на место партнерши, показывая пример горделивой осанки, после чего застигнутые ковыляли по залу на манер ожившей табуретки, желая только, чтобы поскорее закончилась музыка.

Девочка, распекаемая матерью за намазанный для пробы алый ноготь, за чуемый ею неизвестно откуда запах табака, почти хотела, чтобы девятые и десятые классы перегрешили между собой, а она бы посмотрела, какая пыль поднимется в учительской. Взрослая блистательная Любка, кончившая школу год назад и приводимая на вечера джинсовой компанией парней из десятого "Б", казалась ей едва ли не героиней. Затаившись у дальнего окна, в маргариновом холоде шелковой шторы, девочка с удовольствием наблюдала, как Любка взбадривает коленями пышный подол, как таскает по залу одного из своих кавалеров, щека к щеке, рука в руке, словно учит его целиться из пистолета в ошалевшую публику. Про Любку ходили слухи, будто ее уже забирали в милицию вместе с какими-то взрослыми мужиками, будто ее зовет уехать в Америку влюбленный миллионер. Девочка упивалась мыслями, что обидчица Любка такая великая дрянь, но сама боялась даже передать на уроке чужую записку, чтобы никто ничего не подумал, и терзала ее под партой в пуховые клочки, ощущая на себе помертвелый взгляд истомленного автора.

Рыжий Колька, как-то сникший после пятнадцати лет и, в отличие от здоровенных одноклассников, буквально опухших от соков и прущего молодого волоса, уже покрытый розовыми разводами первых морщин, однажды предложил ей понести портфель, неизвестно почему догнав ее в леденеющем сыром пришкольном скверике после восьмого урока. Он был уже не тот, что прежде, давно не дразнился и часто плакал без видимой причины, не выдерживая больше роли шута, и теперь его самого донимали, как могли, — всех почему-то страшно заводила его отрешенная, утертая кулаком физиономия, где в каплище слезищи словно увеличивалась его малюсенькая душа. Но девочка, из-за того, что мало общалась с Колькой, ничего ему не забыла, и когда он, осклабясь, предложил услугу, она с размаху хватила его перевалившимся в воздухе портфелем по шапчонке, упавшей под дерево. Девочка сама не ожидала от себя такого и, подхваченная злостью, лупила оскользающегося кавалера: аллейка была, как доска после чистки рыбы, в жидких потрохах и ледяной чешуе, и девочке хотелось, чтобы Колька за свое нахальство хорошенько вывалялся в грязи. Когда он наконец упал на четвереньки, приподнялся и опять упал, смешно тряхнув волосенками, запаленная девочка очнулась. Кругом стояли остекленелые деревья, странно расходящиеся ветвями, будто желая поскорей исчезнуть в бесцветном воздухе, а между ними тут и там темнели ее одноклассники, словно парковые статуи богов любви и красоты.

Впрочем, однажды за ней ухаживал один-единственный мальчик — непонятно, по-настоящему или нет, потому что сам он был какой-то ненастоящий. Новенький в параллельном классе, он, в отличие от других парней, охотно общался с девчонками, делал с ними стенгазеты и папиросные цветы для демонстрации — у него они выходили здоровенные и мятые, целые салфетки на палках, — и одновременно читал им фантастические лекции о йоге, черной магии и индейском календаре.