Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - Славникова Ольга Александровна. Страница 74
глава 8
Они действительно слились в одно — две старые девы, девочки-старухи, обе с финтифлюшками седеющих волос, — соединились родом страстной, невысказанной зависти, когда у подружки все кажется лучше и хочется беспрерывно меняться кофточками, заколками, ролями, чтобы сперва одна опекала другую, а потом наоборот. В противовес этой внутренней неустойчивости их отношений, когда они, бывало, терялись друг перед другом и обе обижались на неуместные фразы, у них завелись обязательные правила. Маргарита в кино всегда садилась слева, Катерина Ивановна справа; в кафетерии с черной слякотью на сомнительном мраморе пола, куда они ходили после фильма есть мороженое, Маргарита съедала полную порцию, а Катерина Ивановна непременно оставляла оплывший кусочек, потому что должна была беречь фигуру, хотя полнота одной и худоба другой давно воспринимались окружающими будто их общие свойства. По улице, если подруги шагали рядом, следовало ступать осторожно, потому что, если одна спотыкалась и падала, другая чувствовала желание немедленно сесть. Привычка беречь себя, выработанная так за много лет, сообщала их движениям медлительную плавность; напыщенные и пугливые, будто воздушные шарики, они с замиранием пробовали препятствия и боялись расцепиться над ямкой или лужей, а если все-таки случалось разойтись, немедленно останавливались и глядели друг на друга, мешая прохожим. На работу полагалось являться за пятнадцать минут до звонка, пока не набежали дамы; Маргарита была большая любительница все для себя разложить и приготовить, заботливо добавить красоты, поправить, как букетик, карандаши в стаканчике, — она буквально сервировала рабочий стол, будто за него должен был усесться кто-то долгожданный, некий почетный гость. Точно так же она готовилась обедать в столовой, не брезгуя относить на кухню чужие грязные тарелки и затирать салфетками водицу пролитого супа; на своей солдатской коечке, перед тем как идти умываться, она взбивала кочкой жидкую подушку, отгибала уголок одеяла, и со временем Катерина Ивановна стала брать с нее пример.
Иногда на них обеих, разом, нападало странное изнеможение, — они действительно были стары, отсутствие жизни как таковой не давало им оставаться молодыми, цепляться за молодость, как это делали дамы, бодро освежаясь нарядами и духами, тогда как Маргариту с Катериной Ивановной каждая новая, даже удачная вещь неизменно старила, как свидетельство и веха уходящих лет. Дамы, кстати, были поделены между ними по каким-то неуловимым признакам — то ли по тому, какая которой чаще приносила работу, то ли по каким-то внешним соответствиям: по росту, толщине, по цвету крашеных, горящих под лампами волос. Подруги так и говорили между собой: «Эта твоя Элеонора Петровна сегодня не в духе»; «Моя Молчанова опять уехала в командировку». В этом делении ощущался род самоуправства, позволявший подругам как бы контролировать высшую сферу, откуда к ним обращались с принужденной любезностью. Катерина Ивановна с Маргаритой отвечали тихим злословием, они шептались и гримасничали, делали друг другу ветвистые тайные знаки. Во время проветривания, когда в пустых рабочих комнатах колотились от ветра форточки, особенным холодом напитывая белые бумаги, подруги специально ходили под ручку на глазах у коллег, стоявших по стенам коридора с раскрытыми книжками. Катерина Ивановна церемонно несла на сгибе локтя легкую и цепкую лапку Маргариты, будто гнутую тросточку, а Маргарита время от времени повисала на подруге, доставая энергичными губами до ее большого, с виньетками, уха, полуприкрытого грубой прядью-завитушкой. Впрочем, если бы кто и расслышал Маргаритин пылающий шепоток, вряд ли смог бы схватить какую-то суть: подруги и сами часто не понимали, что именно говорят друг другу; многие слова, даже вполне приличные, заменялись крепеньким покашливанием, игрою пальцев, закатываньем глаз. В особенности прежде хвалимые дамы превратились в сплошное многоточие, о них вообще нельзя было сказать ни единой связной фразы; любое слово, относимое к ним, звучало будто эвфемизм.
Такое оживленное злословие, сводимое порою почти к пантомиме, — якобы взаимопонимание, когда у себя же самой не отличаешь веселого настроения от дурного, — стало одной из главных красок стародевичьей дружбы. Другою краской сделалось взаимное раздражение, застигавшее их внезапно, — перед дверьми бесконечно исторгавшего пассажиров трамвая, в очереди к низкому окошку билетной кассы, где люди, наклоняясь, выставляли угловатые и круглые зады, которые хотелось пнуть. В сущности, это было раздражение против целого мира, который они не могли ни поделить, ни объединить. Часто, в отсутствие Софьи Андреевны, по-прежнему не любившей Маргариту, подруги сиживали на ее диване за облезлой шахматной доской: Катерина Ивановна томилась, Маргарита играла серьезно, будто ставила фигурами печати, и всегда из какого-то мрачного упрямства выбирала черные, хотя неизменно ставила Катерине Ивановне громоздкий, будто толкучка на задней площадке троллейбуса, кропотливо подготовленный мат. Белые фигуры были желтые, в точности как светлые клетки на доске, а черные резко отличались от темных, коричневых; от малейшей попытки усесться удобнее вся диспозиция смещалась по клеткам вбок, теряя смысл, и подруги доходили до белого каления, пытаясь выправить съехавшую партию.
Когда домой возвращалась Софья Андреевна в отяжелевших, будто гири, сапогах, подруги тихо перебирались на кухню. Катерина Ивановна, пользуясь преимуществом хозяйки, ставила перед Маргаритой чай, печенье, колбасу, но Маргарита даже не глядела на бедный натюрморт, только курила, длинным красным ногтем очищая от пепла такой же длинный, красный, острый сигаретный огонек. Маргариту бесило, что ей все время дают одну и ту же посуду, хранимую отдельно от хозяйской; она сердито спрашивала себя, отчего в этом доме такая глупая старая мебель вроде деревянных сейфов, с резными лаковыми яблоками, больше похожими на лук. Спустя небольшое время подруги, невзирая на погоду, отправлялись гулять: часами бродили по парку, как бы собирая осенние букеты из йодистых подгнивших листьев, или забавляясь собственными кукольными следами по пороше, или попинывая каждая свою снеговую плашку, отбитую дворником от асфальта, шарахаясь от чужой. Поссорившись, они доводили друг дружку до истерик бесконечными разговорами. Старые девы боялись разбежаться навсегда, и постепенно у них вошло в привычку обсуждать, что будет, если вдруг они «раздружатся». Маргарита цедила сквозь зубы, что уедет к родителям в Уфалей, там-то у нее полно подруг, и все они гораздо проще Катерины Ивановны, им человек гораздо важнее, чем хорошие манеры. На это Катерина Ивановна подавленно молчала, потому что не могла придумать себе никого наподобие уфалейских «девчонок»: ей было не с кого живописать каких-то других, незнакомых Маргарите подружек, разве что с красотки Любки, но та все время маячила на виду в своем зеленом, будто кактус, шерстяном пальто и предпочитала общество слегка подвыпивших мужчин, от которых пахло точно от застоявшихся в банке цветов. Все шло, как шло, старым девам было просто некуда деваться друг от друга. И до самого последнего момента ничто не предвещало назревавших в жизни Маргариты перемен.
Между тем человек, несущий эти изменения, уже подъезжал к родному городу в глухом и горячем плацкартном вагоне, похожем на госпиталь с тяжелобольными, — с распаренными телами, с заскорузлыми ножищами, выставленными в проход, с ветхими книжками на сбитых простынях. За окнами, как общий бред, мутился, пейзаж, без конца перестилался, выворачивался наизнанку, показывая прорехи; без конца шнуровалась, затягиваясь порою до невозможности терпеть, сухая дорога вдоль пестрой насыпи, где всякая мелочь быстро-быстро нанизывалась на несколько юрких нитей, и порою вдруг вымахивал крупняк, угловатый кусок неизвестно чего, — о такой при желании можно было разбиться насмерть. Рыжие волосы человека стали легкие и тусклые по сравнению с тем, что были много лет назад; с собой в чемоданчике у него имелся мутный полиэтиленовый кулек с двумя угревшимися котлетами на липком хлебе и с двумя же мятыми вареными яйцами, к которым он не прикасался, покупая у разносчицы черствые сайки, словно полые изнутри, которые, морщась, надкусывал левой стороною чернозубого рта. Родная мать, конечно же, узнала его и почему-то забоялась, чужого, — забоялась едва ли не в первый раз за свою настырную, неробкую жизнь. Она поставила перед ним тарелку жидких старушечьих щей, к которым он, босой и пахнущий сапогами, тоже почти не прикоснулся. Только стирая в тазу его большие, грязные, не желающие намокать рубахи — три незнакомые и одну родную, ветхонькую, в клеточку, — только жамкая их в черной, плесневеющей от мыла воде, она поплакала немного, почти всухую, вытирая тылом мокрой ладони натужное лицо. Почему-то ее не оставляло чувство, будто сын вернулся из тюрьмы.