Ничего кроме надежды - Слепухин Юрий Григорьевич. Страница 63

– Грамотными стали люди, вот и отказались. Не темное время, чтобы лбы перед иконами расшибать.

– Ну, Тимофей Кузьмич, вы же умный человек, а доводы приводите на уровне какого-нибудь, простите, Емельяна Ярославского. Лоб расшибать, кстати, и в самые темные времена не рекомендовалось, на сей счет старая пословица есть. Речь о том, в скольких измерениях бытие воспринимать. Разумеется, чем этих измерений меньше, тем проще, перемещайся по двум осям координат и никаких проблем. Раньше опять-таки русские люди так жить не умели, им что-то иное требовалось. Не будем вспоминать совсем уж седую старину – раскол, скажем, когда за двоеперстие в огонь кидались...

– С них, что ль, брать пример советуете?

– Нет, зачем же, просто вспомнил – это уж был фанатизм, на грани изуверства. Но верили-то как, а? А в более поздние времена сколько было примеров с нашими солдатами – в турецких войнах, при завоевании какой-нибудь там Хивы, когда попадали в плен и их перед выбором ставили: отречение от православной веры или смерть мученическая. Так ведь не отрекались в большинстве, Тимофей Кузьмич, предпочитали муку принять...

– А что, сейчас таких мало? Только вопрос теперь по-другому ставится: не от веры требуют отречься, а от Родины, это поважнее будет, – сказал Тимофей Кузьмич с вызовом. – Не видали, как немец в лагерях делает? Выстроят наших пленных, перед тем еще пару дней вообще не кормят, а тут кухню подвезут, повар Черпаком мешает, стол тут же стоит: хлеб, колбаса – вот такой горой. Ну и объявляют: кто в РОА запишется, сразу ставим на довольствие, подходи и получай свою законную пайку. Вы что ж думаете – много таких находилось? То-то Власов одну дивизию с грехом пополам наскреб...

Болховитинов сидел, опустив голову, разглаживал чертеж, поменял местами линейку и пепельницу.

– Да, трудно нам друг друга понять, – вздохнул он. – Вроде и на одном языке говорим, одинаковые слова употребляем, но понимаем их как-то... по-разному совершенно. Иной смысл, иное содержание... Меня, знаете, раньше коробило выражение «советский человек» – странно ведь, в самом деле, определять людей по характеру политической системы, в которой они живут. Тогда русский до семнадцатого года должен был бы называться «имперский человек», француз какой-нибудь – «республиканский человек», а сегодняшний немец, он тогда кто же получается – «нацистский человек», что ли? Абсурд, казалось бы, сколько себя помним – с Гостомысла, как говорится, – были русскими... или, правильнее, россиянами, «русский» – это, конечно, сужено, были ведь и украинцы, и татары, но вместе, по принадлежности к общему отечеству – россияне. «Что делаем, россияне? – Петра Великого погребаем...» И вдруг, нате вам, даже имя свое национальное утратили – «советские», нелепость какая! Но я вот все чаще думаю – нет, не такая уж нелепость, советский человек действительно стал совершенно другим, чем был когда-то русский человек. Опять-таки в смысле – россиянин. Действительно, что общего осталось – разве только язык? Культура уже какая-то совсем другая... Я на Украине разговаривал с молодыми людьми, окончившими среднюю школу, – Достоевского знают понаслышке, о Соловьеве, Леонтьеве вообще никакого понятия, про Хомякова слышали только, что был такой реакционный философ, идеолог славянофильства... Нет, я не к тому, что их плохо учили. Возможно, в каких-то других дисциплинах они подготовлены лучше, чем готовила прежняя русская гимназия, но все равно это уже не то, понимаете, совершенно не то! У меня вообще поначалу такое ощущение было, будто в чужую страну попал – только что язык один. Причем вот что интересно: при поверхностном общении этого не видно, люди как люди, особенно в селах. А начнешь говорить всерьез, высказывать свои мысли, обмениваться мнениями – вот как мы сейчас с вами говорим, – сразу видишь, насколько люди изменились, стали другими... Естественно, я старую Россию вообще не помню, о людях ее могу судить лишь по тем, кого видел в эмиграции... Хотя ведь и по книгам – ну, вся наша классика, тот же Достоевский – понимаете, я вот когда думаю о персонажах Достоевского или Льва Толстого, мне их легче представить себе эмигрантами, чем советскими людьми. Значит, действительно переделался народ, другим каким-то стал? Вот этого никак не могу понять – за каких-то двадцать лет...

– Да и не можете вы этого понимать, – сказал Тимофей Кузьмич, глянув на электрические часы на стене. – Из Парижа или там, я извиняюсь, из Праги какой, ясное дело, ничего не поймешь. Это только так кажется – двадцать лет, вроде бы и не много, а прожить их, самому все это на себе испытать... а, да что там! Пустой это разговор, господин инженер, одно только скажу – со стороны судить оно легче всего.

– Вы превратно истолковали мои слова, – возразил Болховитинов, – у меня и в мыслях не было – судить. Я говорил, что хочу понять, разобраться в случившемся... потому что с народом нашим, конечно, что-то произошло, но – что именно, к лучшему это или к худшему? Хотя понимаю – вероятно, спрашивать об этом наивно. Потому что кто может ответить на такой вопрос?

– Так нечего и спрашивать, – Тимофей Кузьмич снова глянул на часы и встал. – Ладно, пойду я, инструмент пора сдавать.

– Да-да, конечно...

Оставшись один, Болховитинов убрал в стол бумаги, постоял перед окном, глядя, как лагерники строятся у ворот под присмотром пришедших за ними конвоиров. Тех было двое – один тощий и сутулый, с уныло обвисшими седыми усами, другой багроволицый, упитанный, карикатурно прусского облика – не то Вильгельм II, не то Гинденбург. Пока седоусый стоял у ворот, горбясь под тяжестью своего длинного допотопного «манлихера», другой вышагивал вдоль колонны, проявляя рвение: пересчитывал, тыкая пальцем, распек за что-то одного, другого. Лагерники не обращали внимания, лениво отругивались; надоел, видно, своими придирками хуже горькой редьки. Болховитинов, вздохнув, отошел от окна и включил радио. Сводку уже начали читать: тяжелые оборонительные бои в Румынии, в Италиина «линии Густава» и на рубеже Тибра. Опять упомянули о «героических защитниках Монте Кассино», якобы продолжающих сдерживать противника (хотя о взятии аббатства польской дивизией англичане сообщили уже десять дней назад). В ходе отражения массированных налетов американской авиации на район Мерзебург – Лейна сбито 95 тяжелых бомбардировщиков типа В-17 и В-24. Болховитинов присвистнул – судя по огромной цифре потерь, налеты действительно были необычно сильные, и уже второй раз за две недели. Взялись, что ли, за горючее? Он знал эти места: долина Заале в нижнем ее течении, за Вайсенфельзом, – кромешный ад, сплошное царство химии высоких давлений, там скучена чуть ли не половина всех заводов по переработке лигнита в бензин. Сообразили, видно, наконец! Ридель еще зимой как-то сказал: если эти идиоты англо-американцы всерьез хотят с нами покончить, им надо не жилые кварталы крушить, школы да кирки, а бросить всю авиацию на заводы гидросинтеза – через полгода у нас не тронется с места ни один танк и не взлетит ни один самолет...