Нежность к ревущему зверю - Бахвалов Александр. Страница 30
Краснея от веселой дерзости, она ответила:
– А он понимает.
– Я рад за вас. Не всякая женщина может это сказать. Ваш супруг – настоящий мужчина, знаете ли…
– Он летчик.
– Ах так!.. Тогда я молчу…
Вспоминая о словах доктора, она улыбалась про себя и осторожно шагала мимо низкой литой ограды бульвара, терпеливо ждала у перекрестка, пока зажжется зеленый свет, спокойная и довольная легко дающимся терпением. С беременностью пришла незнакомая дотоле полнота восприятия окружающего, чувство глубокого согласия с порядками жизни, примирение с прошлым, настоящим и будущим. В ней утвердилось то непередаваемое ощущение душевного и телесного здоровья, что свойственно лишь опрятной юности в пору расцвета.
Ей нужно было в аптеку. Но у самых дверей она увидела знакомую женщину, старшего инженера лаборатории, в которой работала.
– Вы уже знаете, Любочка?
– О чем?
– У нас катастрофа, погиб весь экипаж…
… – Вошла я в аптеку, потолкалась у прилавка как пьяная и поехала домой: чувствовала, что погиб Жора. Сама не знаю почему… И вспомнила, как Галя сказала, когда увидела его. «Ничего у тебя с ним не выйдет…» И показалось мне, будто я и не верила, а только и ждала, как все это кончится. Вот и дождалась… Только и осталось от Жоры вот эта фотография да его разговор на пленке…
«А ребенок?» – подумал Лютров.
– Магнитофон надо бы наследникам отдать, а кому, не знаю…
– Бросьте об этом думать, – сказал Чернорай.
– Вот и все…
– Вот и все, – вслед за ней повторил Чернорай. – Выпьем, Леша, на дорожку. Выпьем за здоровье Любочки, помянем еще раз Жору, – рукой с приподнятым стаканом он указал на магнитофон. – Выпьем за хороших людей… А вы не скучайте, мы еще увидимся… И готовьтесь хорошенько отдохнуть… Живым надо жить, вот какая штука…
Она тоже спустилась вниз и немного постояла у дверей, провожая их глазами.
Петляя по ночным улицам, Чернорай сердито молчал. Натыкаясь на лобовое стекло, свет уличных фонарей выхватывал из полутьмы кузова лоснившиеся скулы грубого лица, устало приспущенные веки. И только подъезжая к дому Лютрова на Молодежном проспекте, Чернорай хмуро сказал:
– Поменьше бы нам следить на этом свете, не хватать добрых людей своими бедами…
– Все мы на одной фирме, Слава, куда нам друг от друга? – сказал Лютров. – Ну будь здоров! Завтра ты проснешься знаменитым.
– Завтра я проснусь на том же месте, где и вчера…
Да! Я еще на банкете собирался сказать тебе! Всю память отшибло… Ты знаешь, я видел ту девушку из Перекатов.
– Где?
– Все эти дни я по утрам за Гаем заезжал, и мы иногда подвозили его жену, а на обратном пути от ее медицины встал я у светофора и вижу – она. Шла быстро так, на работу. Наверно.
– Ты уверен, что это она?
– Ну, Леша. Те же волосы, та же красная кофточка. В Перекатах она, правда, повеселее была… Я еще Гаю сказал, что видел ее с тобой. А Гай сказал, что пора господу богу бросить кости так, чтобы Лешке повезло…
– Так где же ты все-таки видел ее?
– Постой… Где-то на той стороне реки, на каменной набережной, точно не помню… А что, надо было догнать?
– Надо бы.
– А ведь я подумал… Да с этим вылетом в голове, сам знаешь…
– Она грозилась позвонить, да что-то никак. Или, может, меня не застает?
Большие часы в квартире Лютрова встретили его долгим боем. Пробило двенадцать.
Он налил ванну и, пока плескался, а затем пил чай, не без иронии думал, что господь бог – шулер, которому не хочется, чтобы он, Лютров, наследил среди людей… Ничья жизнь ни в малой степени не связана с ним настолько, чтобы быть задетой случайностями его работы.
Но в этом нет утешения.
Сама по себе его жизнь немногого стоит или вообще ничего не стоит, если он в стороне от людей. Человеку надлежит испытывать боль, когда уходит мать, брат, друг… Иначе нельзя. Иначе не может быть. Нельзя быть ни верным, ни добрым, ни справедливым, не научившись сопереживать чужую боль. Можно не верить в бога, в зависимость между разумом и миром, но нельзя отрешиться от своей сопричастности ко всему, что есть человек… И Слава Чернорай остался таким, каким был всегда, если как о близком человеке хлопочет о девушке друга… Он не жил и никогда не сможет жить одной своей жизнью.
Так и должно быть.
Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества – числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу.
Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском – ликом солнца – мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился его пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе. Чернорай сказал, что она невеселая.
Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности, если не считать восторгов брата Никиты.
– Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда – с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают…
Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое – не оставить следов. Ничто не проходит бесследно.
Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой: «Ты жив-здоров, остальное пустяки».
После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей.
– Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич, Больше всех и всего на свете он любил вас, – тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она…
Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Бот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу – большая, серая, с его рисунками.
Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме – последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережливо хранил в памяти уплывший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера.
Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров сразу же переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом.
Как ни мало у человека дней детства, вся его взрослая жизнь, чем бы она ни радовала, – как слабый отзвук уже изведанного.
Отца они с Никитой не помнили – он рано умер – и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой.
Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, но тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они с Никитой здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы уже нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть, они висели над Ломкой неумолимо-угрожающе. Мертвые вершины напоминали окостеневшие существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце.