Народная монархия - Солоневич Иван Лукьянович. Страница 42

Русскую «душу» никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую — совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то остается все-таки, действительно, великая русская литература — литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова и, если уж хотите, то даже и Зощенки. Что-то ведь «отображал» и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они — от Пушкина до Зощенко?

Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд, — говоря чисто социологически. — были бездельниками и больше ничем. И, — говоря чисто прозаически, — бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки — Базаров и Верховенский — о менее хороших вещах. Но, тоже о воображаемых вещах. Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, «боролись с мещанством», — тоже чисто воображаемым — ибо, если уж где в мире и было «мещанство», то меньше всего в России, где и «третьего-то сословия» почти не существовало и где «мелко-буржуазная психология» была выражена менее ярко, чем где бы то ни было в мире.

Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед, «страной святых чудес» — где, как это практически, на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция, — не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало. В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская ж и знь. С фактическим положением вещей русская литература не стеснялась никак. Даже и Достоевский, который судорожно и боле з ненно старался показать, что и нас не следует «за псы держати», что и мы люди, — и тот каким-то странным образом проворонил факт существования тысячелетней империи, жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей , каких я лично никогда в своей жизни не видал — и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало.

В первые годы советско-германской войны — немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям, вероятно известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны, — издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существовавшую царскую Россию, как Зощенко — никогда не существовавшую советскую. Саша Черный писал:

…Читали, — как сын полицмейстера ездил по городу,
Таскал почтеннейших граждан за бороду,
От нечего делать нагайкой их сек -
— Один — пятьдесят человек?

Никто этого не «читал». Но все думали что, вероятно, где-то об этом было написано: не выдумал же Саша Черный? Эти стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте, где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но все-таки случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане «плакали, плакали, написали письма в редакцию — и обвинили реакцию…» — Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской России охранена вероятно, больше, чем где бы то ни было во всем остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они были по закону , в Германии — и по закону и по обычаю. В царской полиции действительно, били — так били и бьют во всех полициях мира — вспомните «Лунные скитания» Джека Лондо н а и «Джимми Хиггинс» Э л тона Синклера. Точно также и в советских концла г ерях в мое время, по крайней мере, с заключе н ными и даж е с обреченными обращались вежливее, чем не то л ько в Дахау, но и в лагерях Ди-Пи. Но всякая чушь, которая подвергалась, так с к азать, художественному запечатлению — попадала в архив цитат, в арсенал политических представлений — и вот попер бедный наш Фриц завоевывать зощенковских наследников, че ховских лишних людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не предусмотренных вовсе. Я видел этого Фрица за все годы войны. Я должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько обижен, сколько изумлен: позвольте, как же это так, так о чем же нам сто лет подряд писали и говорили, так как же так вышло, так где же эти босые и лишние люди? Фриц б ы л очень изумлен. Но в свое время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть, еще никогда в ее славной научной карьере.

***

Дело, в частности заключается в том, что всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Ее интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою «Анну Каренину»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему».

Если конфликта нет — то литературе, собственно, не о чем и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские поме щ ики, к которым с такой иронией относится Гоголь, то ли «Герман и Доротея», которых так снисходительно замалчивают любители Гете. Аристократический стиль трагедии, где «личность» вступает в роковой конфликт с «роком», или плебейский стиль юмористики, — где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги всмятку, или буржуазная драма. где личность борется с «социальными условиями», со «средой», — все это занимается поисками конфликта в первую голову.

Большая литература есть всегда литература обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения — не имеют литературы. «Обличение» обличает всякие неувязки жизни — их есть всегда достаточное количество. Но творчество жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений — о чем тут писать? Толстой попробовал, но кроме пеленок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли — даже и у него ничего не получилось. Или — получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пеленки?

Русская литература — это почти единственное, что Запад более или менее знал о России и поэтому судил о русском человеке по русской литературе. Англию мир знал лучше. И поэтому даже и не пытался объяснить судьбы Великобританской Империи то ли байроновским пессимизмом, то ли гамлетов ской нерешительностью — Байрон — Байроном, Гамлет — Гамлетом, а Великобританская Империя — она сама по себе независимо от Байронов и Гамлетов. С нами случилось иначе.

Петровская реформа разделила Русь на две части: первая — дворянство и вторая — все остальное. Вся эта книга, по существу посвящена вопросу этого раздвоения и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя — в шляхту, а крестьянство — в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, — дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян — и в переносном и в самом прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по — французски и русский язык, по Тургеневу «великий, свободный и могучий», остался языком плебса, черни, «подлых людей» по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны — мужик резал, с другой стороны и совесть все-таки заедала, с третьей — грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу — русское дворянство все-таки оставалось русским — и его психологический склад не был все-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще — оставалась и в дворянстве. Отсюда тип «кающегося дворянина». Это покаяние не было только предчувствием гибели — польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако, ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из него выросли наши дворянские революционеры — начиная от Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было еще не видно.