Россия в концлагере - Солоневич Иван Лукьянович. Страница 75
– Я думаю, – сказал я, – что пока я торчу в этом самом штабе, я смогу устроить Авдеева так, чтобы он ничего не делал.
– Дядя Ваня, – сурово сказал Борис, – на Медгору все кнопки уже нажаты. Не сегодня – завтра нас туда перебросят, и тут уж мы ничего не поделаем. Твоя публика из свирьлаговского штаба тоже через месяц сменится и Авдеева после некоторой передышки снова выкинут догнивать на 19-ый квартал. Ты жалеешь потому, что еще только два месяца в лагере, и ты в сущности ни черта еще не видал. Что ты видал? Был ты на сплаве, на лесосеках, на штрафных лагпунктах, на настоящих штрафных лагпунктах. Нигде ты еще, кроме своего Урча, не был. Когда я вам в Салтыковке рассказывал о Соловках, так Юрчик чуть не в глаза мне говорил, что я не то преувеличиваю, не то вру; вот еще посмотрим, что нас там на севере в ББК ожидает. Ни черта мы по существу сделать не можем, одно самоутешение. Мы не имеем права тратить своих нервов на Авдеева. Что мы можем сделать? Одно мы можем сделать – сохранить и собрать все свои силы, бежать и там, за границей, тыкать в нос всем тем идиотам, которые вопят о советских достижениях, что когда эта желанная и великая революция придет к ним, то они будут дохнуть точно так же, как дохнет сейчас Авдеев. Что их дочери пойдут стирать белье в Кемь и станут лагерными проститутками, что трупы их сыновей будут выкидываться из вагонов.
Бориса, видимо, прорвало. Он сжал в кулаке окунька и нещадно мял его в пальцах.
– Эти идиоты думают, что за их теперешнюю левизну, за славословие, за лизание сталинских пяток им потом дадут персональную пенсию. Они де будут первыми людьми своей страны. Первым человеком из этой сволочи будет тот, кто сломает всех остальных, как Сталин сломал и Троцкого и прочих. Сукины дети! Уж после наших эсеров, меньшевиков, Раковских, Муравьевых и прочих можно было бы хоть чему-нибудь научиться. Нужно им сказать, что когда придет революция, то мистер Эррио будет сидеть в подвале, дочь его в лагерной прачечной, сын – на том свете, а заправлять будут Сталин и Стародубцев. Вот, что мы должны сделать. И нужно бежать. Как можно скорее. Не тянуть и не возжаться с Авдеевыми. К чертовой матери!
Борис высыпал на газету измятые остатки рыбешки и вытер платком окровавленную колючками ладонь. Юра искоса посмотрел на его руку и опять уставился в огонь. Я думал о том, что пожалуй действительно нужно не тянуть. Но как? Лыжи, снег, засыпанные снегом леса, незамерзающие горные ручьи. Ну его к черту. – Хотя бы один вечер не думать обо всем этом. Юра как будто уловил мое настроение, как-то не очень логично спросил, мечтательно смотря в печку.
– Но неужели настанет, наконец, время, «когда мы не будем видеть всего этого? Как-то не верится…
Разговор перепрыгнул на будущее, которое казалось. одновременно и таким возможным и таким невероятным, о будущем по ту сторону. Авдеевский дьявол перестал бродить перед окнами, а опасности побега перестали сверлить мозг.
На другой день один из моих свирьлаговских сослуживцев ухитрился устроить для Авдеева работу сторожем на еще не существующей свирьлаговской телефонной станции; из своей станции ББК уволок все, включая и оконные стекла. Послали курьера за Авдеевым, но тот его не нашел.
Вечером в нашу берлогу ввалился Борис и мрачно сообщил; что с Авдеевым все устроено.
– Ну, вот. Я ведь говорил. – обрадовался Юра. – Если поднажать, можно все устроить.
Борис помялся и посмотрел на Юру крайне неодобрительно.
– Только что подписал свидетельство о смерти. Вышел от нас, запутался что ли. Днем нашли его в сугробе, за электростанцией. Нужно было вчера проводить его все-таки.
Юра замолчал и съежился. Борис подошел к окну и снова стал смотреть в черный прямоугольник вьюжной ночи.
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ
Из Москвы, из Гулага пришла телеграмма: лагерный пункт Погра со всем его населением и инвентарем считать за Гулагом, запретить всякие переброски с лагпункта.
Об этой телеграмме мне в штаб Свирьлага позвонил Юра, и тон Юры был растерянный и угнетенный. К этому времени всякими способами были, как выражался Борис, нажаты все кнопки на Медгору. Это означало, что со дня на день из Медгоры должны привезти требование на всех нас троих. Но Борис фигурировал в списках живого инвентаря Погры, Погра закреплена за Гулагом. Из-под высокой руки Гулага выбираться было не так просто, как из Свирьлага в ББК или из ББК в Свирьлаг. Значит, меня и Юру заберут под конвоем в ББК, а Борис останется тут. Это одно. Второе: из-за этой телеграммы угрожающей тенью вставала мадемуазель Шац, которая со дня на день могла приехать ревизовать свои новые владения и «укрощать» Бориса своей махоркой и своим кольтом.
Борис сказал: надо бежать, не откладывая ни на один день. Я сказал: нужно попробовать извернуться. Нам не удалось ни бежать, ни извернуться.
Вечером в день получения – этой телеграммы Борис пришел в нашу избу, мы продискуссировали еще раз: вопрос о возможном завтрашнем побеге, не пришли ни к какому соглашению и легли спать. Ночью Борис попросил у меня кружку воды. Я подал воду и пощупал пульс. Пульс у Бориса был под 120. Это был припадок его старинной малярии – вещь, которая в России сейчас чрезвычайно распространена. Проект завтрашнего побега был ликвидирован автоматически. Следовательно, оставалось только изворачиваться.
Мне было очень неприятно обращаться с этим делом к Надежде Константиновне: женщина переживала трагедию почище нашей. Но я попробовал. Ничего не вышло. Н.К. смотрела на меня пустыми глазами и махнула рукой: «Ах, теперь мне все безразлично». У меня не хватило духу настаивать.
15-го марта вечером мне позвонили из ликвидкома и сообщили, что я откомандировываюсь обратно в ББК. Я пришел в ликвидком. Оказалось, что на нас двоих, меня и Юру, пришло требование из Медгоры в числе еще восьми человек интеллигентного живого инвентаря, который ББК забирает себе. Отправка завтра в 6 часов утра. Сейчас я думал, что болезнь Бориса была везеньем. Сейчас, после опыта шестнадцати суток ходьбы через Карельскую тайгу, я уже знаю, что зимой мы не прошли бы. Тогда я этого еще не знал. Болезнь Бориса была снова как какой-то рок, как удар, которого мы не могли ни предусмотреть, ни предотвратить. Но списки были уже готовы, конвой уже ждал нас, и оставалось только одно: идти по течению событий.
Утром мы сурово и почти молча попрощались с Борисом.
Коротко и твердо условились о том, что где бы мы ни были, 28 июля утром мы бежим. Больше об этом ничего не было сказано. Перекинулись несколькими незначительными фразами. Кто-то из нас попытался было даже деланно пошутить, но ничего не вышло. Борис с трудом поднялся с нар, проводил до дверей и на прощание сунул мне в руку какую-то бумажку: после прочтешь. Я зашагал, не оглядываясь. Зачем оглядываться?
Итак, еще одно последнее прощанье. Оно было не первым. Но сейчас, какие шансы, что нам удастся бежать всем трем? В подавленности и боли этих минут мне показалось, что шансов никаких или почти никаких. Мы шли по темным еще улицам Подпорожья, и в памяти упорно вставали наши предыдущие «последние» прощания в Ленинградском ГПУ полгода тому назад, на Николаевском вокзале в Москве в ноябре 1926 года, когда Бориса за его скаутские грехи отправляли на пять лет в Соловки.
…Помню, уже с утра голодного и дождливого, на Николаевском вокзале собралась толпа мужчин и женщин, друзей и родных тех, которых в тот день должны были пересаживать с черного ворона Лубянки на арестантский поезд на Соловки. Вместе со мною была жена брата Ирина, и был его первенец, которого Борис еще не видал: семейное счастье Бориса длилось всего пять месяцев.
Никто из нас не знал ни времени, когда привезут заключенных, ни места, где из будут перегружать. В те добрые старые времена, когда ГПУский террор еще не охватывал миллионов, как он охватывает сейчас, погрузочные операции еще не были индустриализированы. ГПУ еще не имело своих погрузочных платформ, какие оно имеет сейчас. Возникали и исчезали слухи. Толпа провожающих металась по путям, платформам и тупичкам. Бледные, безмерно усталые женщины, кто с узелком, кто с ребенком на руках то бежали куда-то к посту второй версты, то разочарованно и бессильно плелись обратно. Потом новый слух, и толпа точно в панике опять устремляется куда-то на вокзальные задворки. Даже я устал от этих путешествий по стрелкам и по лужам, закутанный в одеяло ребенок оттягивал даже мои онемевшие руки, но эти женщины, казалось, не испытывали усталости: их вела любовь. Так промотались мы целый день. Наконец, поздно вечером, часов около 11-ти, кто-то прибежал и крикнул: «Везут!» Все бросились к тупичку, на который уже подали арестантские вагоны. Тогда это были вагоны настоящие, классные, хотя и с решетками, но вагоны, а не бесконечные телячьи составы, как сейчас. Первый «ворон» молодцевато описав круг, повернулся задом к вагонам. Конвой выстроился двойной цепью. Дверцы «ворона» раскрылись, и из него в вагоны потянулась процессия страшных людей, людей изжеванных голодом и ужасом, тоской за близких и ужасом Соловков – Острова смерти. Шли какие-то люди в священнических рясах и люди в военной форме, люди в очках и без очков, с бородами и безусые. В неровном свете раскачиваемых ветром фонарей сквозь пелену дождя мелькали не известные мне лица, шедшие вероятнее всего на тот свет. И вот!