Валентайн - Сомтоу С. П.. Страница 22
Общий вздох. Гости затаили дыхание. Потайные картины — ради этого они сюда и пришли. Эрколино замечает, как Гульельмо тихонько хихикает.
— А что это за потайные картины? — спрашивает Эрколино.
— Уличные мальчишки, изображенные в виде героев легенд и мифов, — отвечает Гульельмо. — И все, разумеется, голые. Ну, разумеется, там есть и нимфы, а не одни только мальчики-пастушки. Кардинал знает свои предпочтения, но и о других тоже не забывает.
Гульельмо стыдливо расправляет складки своей туники, чтобы она скрывала как можно больше — насколько вообще может что-то скрывать такая миниатюрная тряпочка. Поправляет венок на голове.
Из него получилась весьма привлекательная девица, думает Эрколино, только когда он не ходит; походка его выдает. Сам Эрколино, хотя он подвел глаза тушью и засунул за ухо кроваво-красную розу, не чувствует необходимости играть роль женщины. «Что есть женщина или мужчина? — думает он. — Я даже не человек».
Уже скоро рассвет. Мальчик-вампир еще ни разу не спал после того, как вышел из леса. Он почему-то уверен, что рассвет не причинит ему боли — хотя раньше он не выносил света солнца. Постепенно он привыкает к своим собственным суевериям.
Кардинал дель Монте поднимается со своего трона. Резко сдергивает покрывало, открыв статую Купидона. Служители поднимают горящие канделябры. Это бронзовый Купидон — грязный уличный мальчишка, отмытый в бане и щеголяющий парой неподходящих крыльев. Мальчик-модель, все еще чистый и благоухающий, тоже здесь — это тот самый певец, что сидел на коленях у кардинала. Он тихонько хихикает.
Потом — картина. Зрители охают-ахают. На картине изображен слепой прорицатель Тиресий, наблюдающий за нечестивым спариванием двух змей — за эту дерзость, согласно мифу, он был превращен в женщину и жил под этим проклятием, пока с него не сняли чары. Не в силах устоять перед столь возбуждающим зрелищем, двое кардинальских гостей падают на пол и неистово любятся — прямо здесь, под картиной.
Кардинал дель Монте проходит в соседнюю комнату, где картины еще непристойнее. Гобелен во всю стену — оргия в самом разгаре; на дальней стене — мужчина в развевающихся одеждах, израильтянин, наблюдает за этой сценой с выражением гадливого отвращения; два путти [41] вьются у него над плечами и что-то нашептывают ему в уши. Рядом с ним — мускулистый крылатый юноша размахивает мечом, изукрашенным дорогими каменьями.
— А-а, — смеется Гульельмо, — патриарх Лот и архангел Михаил предрекают погибель на головы содомитов. Библейский сюжет извиняет оргию.
— Понятно. — Ему не хочется говорить, что эта оргия — достаточно скромное и даже скучное подобие того разгула, что царил при Империи. На самом деле это монументальное изображение кажется безжизненным, каким-то по-декадентски неловким и излишне замысловатым. Эрколино становится неинтересно. Он наблюдает за кардиналом, который проходит по комнате, срывая покрывала и отбрасывая занавески. Он похож на большого ребенка, думает Эрколино, этот князь церкви.
Ему вспоминается цирк в Помпеях — христианина пожирают львы. Других христиан жгут живьем, распинают на крестах... ослы насилуют их до смерти... вот за что они умирали, думает он. Теперь они правят в Риме... и вот во что они превратились.
Он смеется в душе. Может быть, мир изменился не так уж и сильно, как ему показалось вначале. «Может быть, только я изменился», — думает он. Его мысли уносятся... уплывают... он вдруг понимает, что опять — незаметно для себя самого — принял облик черной кошки.
Хорошо, думает он. Хорошо забыть, как это — быть человеком. Снова вернуться в лес.
Он крадется по дорогому персидскому ковру, залитому вином. Откуда-то сверху доносится пьяный смех. Очередная комната. Одалиски-хористы хихикают, раскрашивая лица по-женски. Другая комната абсолютно пуста — только медная ванна в центре, и в ванне — обнаженная женщина с недовольным лицом. Коридор с мраморными бюстами и разломанными статуями — наверное, из разграбленных храмов древних. Комната, завешанная потертыми гобеленами с изображением деяний святых и грешников. Массивный бронзовый Юпитер смотрит из ниши, и вампир по старой привычке вымяукивает молитву на полузабытом языке.
Он слышит, как за занавеской тихонько поет мужчина. Поет для себя, вполголоса. Miserere mei. Та же мелодия, которую напевал Гульельмо, когда он впервые его услышал. Он подныривает под тяжелый бархат. Входит во внутренние покои. Здесь Караваджо. Он пишет картину. Огромный холст занимает почти весь угол. Комната освещена множеством ароматных свечей — как в церкви. Холст темный, освещены только фигуры на переднем плане. Он видит апостола Матфея, который лежит на земле и которого сейчас убьют. Убийца склонился над ним. Мальчик чуть сбоку кричит от ужаса, а наверху, в кружащем вихре — ангелы. Они наблюдают, их лица бесстрастны. Остальные фигуры — пока еще затененные черновые наброски.
Караваджо весь погружен в работу. Хотя ясно, что боль в раненой руке причиняет ему страдания. Он не слышит ни извращенных стихов Тассо, ни бряцания теорбы, ни пения хориста, не попадающего в такт. Он полностью сосредоточен. Он кладет мазки ловким, умелым движением кисти, работая над одним небольшим участком — лицом кричащего мальчика, — добивается нужного тона кожи едва уловимыми изменениями оттенков.
Он так и не переоделся, и кровь из раны по-прежнему каплет на мрамор. Кровь стекает на палитру и мешается с красками. Он кривится от боли. Но его рука с кистью движется плавно и без напряжения; движется по холсту в такт потаенной незримой музыке, которою мальчик-вампир почти слышит, — рваной, изломанной музыке Карло Джезуальдо, музыке ада — ада, сотворенного Богом.
Горячая кровь будит голод. В образе кошки он устремляется к вожделенной добыче. Его лапы скользят по мрамору, и вот его кошачий язычок вновь погружается в кровь. Кровь течет в нем, как пламя. Кровь согревает его, создавая иллюзию жизни. Он тихонько урчит.
Словно сквозь сон, художник говорит:
— Почему ты стоишь у меня за плечом? Ты пришел за мной? Кто ты? Ангел смерти? — Иллюзия не работает. У этого человека есть дар прозревать его истинный облик. Тот же дар, который сделал его художником. Тот же дар, который свел его с ума.
— Нет, сер Караваджо. Я не ангел смерти. Меня зовут Эрколе Серафини. Я decani сопрано в папском хоре. — И только когда он произносит эти слова, он понимает, что теперь это станет его новой личностью — на какое-то время. Мир стал просторнее, больше. Мир стал более человеческим. И ему нужно пока оставаться в этом замкнутом микрокосме. Пока он не научится новым правилам. — Друзья называют меня Эрколино, — добавляет он.
— Такой красивый, что это страшно. Красота, наводящая ужас. Но твои глаза говорят больше, чем губы. Ты не просто очередной певчий мальчик дель Монте, подобранный в грязи, купленный за гроши и оскопленный цирюльником-мясником. Я тебя видел во сне. — Художник воодушевляется. Его глаза горят страстью и безумием. — Если бы я тебя изобразил вот на этой картине... может, тогда я боялся бы меньше. — А ведь он еще даже не оборачивался к Эрколино. Он его даже не видел! Он видел только его отражение в масляных красках на холсте... отражение того, кто не отражается в зеркалах! Если только он не обращается к существу, порожденному его воспаленным воображением, к ангелу своего безумия.
— Почему ты боишься? — спрашивает Эрколино.
Караваджо опускает кисть, но лишь на мгновение.
— Это все лихорадка, — говорит он. Под густой спутанной бородой его кожа лоснится от пота и покрыта растресканной коркой гноя. Караваджо болен. Его кровь едва ли не кипит. Сладкая-сладкая кровь, с едкой примесью бесполезных снадобий, приготовленных знахарями-шарлатанами из кардинальского дома.
— Слишком темная, — говорит мальчик, глядя на картину. — А свет болезненно-яркий.
— Но сама жизнь есть контраст света и тени, — отвечает художник, — вечная тьма, заквашенная на проблесках любви, вдохновения, боли.
41
Путти — изображения мальчиков (обычно крылатых), излюбленный декоративный мотив в искусстве итальянского Возрождения, навеянный античными прообразами.