Вышел месяц из тумана - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 41
Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела… Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и жить им.
Как хорошо он смеется,
Этот юноша.
Если б он умер,
В целом мире
Стало б немного грустней.
И все-таки, несмотря на то что человеческая жизнь бесценна, мы всегда поступаем так, как если бы существовало еще что-то более существенное, чем человеческая жизнь. Но что?.
Кроме смерти, все на свете поправимо, — возразил Дон Кихот.
После отъезда из Харькова Нина молчала до самого лета, а потом написала им это письмо, на три четверти состоявшее из цитат, — Влад ходил за ним к поезду — почте и телефону они клятвенно обещали не доверять.
«Владик, Игорь! Пожалуйста, подчеркните, какие из этих мыслей вам ближе. Для меня это страшно важно, поймите, вы там рядом, а мне здесь слова не с кем сказать!»
Влад ответил короткой запиской:
«Мне ближе всех Булгаков: „Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится“.»
Игорь к ней приписал:
«А мне — Высоцкий: „Лукоморья больше нет, все, про что писал поэт, — это бред!“»
Потому что сильнее всего в тот момент, как ни странно, он хотел дать ей знать, что нисколько уже не влюблен, что записка от двадцать второго марта — горячечный бред.
Он писал ей весь день. Мама думала, он считает свой курсовик, и ходила на цыпочках, кажется, даже по кухне, отец же был на работе, кончался квартал, и они в воскресенье гнали план. У соседки обедали родственники, кажется, из Сибири и врастяжку кричали, как если бы заблудились в тайге: «Ну-у! А то-о?!» — и звенели посудой и хохотом. Он писал ей стихами, так выходило само, он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь, переполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью ощутить свои рвущиеся границы…
Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа, — и путался беспардонности этих объятий, и начинал все совсем по-другому: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн…— и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется, ведь он-то хотел о другом, о совершенно другом: о том, что она уедет и ему будет страшно ее не хватать, о том, что он будет жить от письма до письма, или, может быть, просто о том, что… бесснежной весной будь нежной со мной, — и опять цепенел и решал, что все дело в самом стихотворстве, это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности. Но прозой вышло такое елейное сусло, что, мелко его изорвав, он спустил клочки в унитаз… Вода унесет песчинку-тебя и ветер — песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны — неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.
Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи в день отъезда, запечатал конверт и, засунув в карман, побежал с ним на хату.
Дождь со снегом не шел, а роился, налетая мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что всего через десять минут он увидит ее, почему-то водила кругами, и в груди было душно и ватно. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он застыл на углу — где трамвайные дуги искрили о крепеж проводов — в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят… и увидел на задней площадке ее, и рванулся за угол, к остановке, но, когда добежал, Нина шла уже к Владову дому. Он догнал ее в десять шагов, на одиннадцатом выпрыгнул перед ней, и увидел ресницы в игольчатом черном инее, и сказал ей пароль, но не сразу, а заглядевшись, как в зимний колодец, в эту колкую синь: «Лютые любят!» — но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем и, наверное, выдали! Но не только слова — голос тоже и дрожь, побежавшая по руке. Обреченно достав из кармана конверт, он шепнул: «Вот, потом прочитаешь! — и, вдруг дав петуха: — Это лютых не любят!» — развернулся и помчался на хату, ведь по двое они никогда не входили в подъезд.
И полвечера — весь их «внеплановый разговор по душам» — он пытался понять: прочитала, не прочитала, прочитала и что? — он гадал по рукам, они резали воздух, как воду в холодной реке, по глазам, они часто и хлестко мигали, как будто капель, и по вспышкам искрящего голоса: «Безымянный! Это не надо писать!» — голос был возбужденней обычного, но тому в этот вечер было много причин.
И Мизинец, и Средний, например, утверждали, что простая детская шалость с кошельком на веревочке куда назидательней, чем погоня, ибо добренький получает по носу не за что-нибудь никому неизвестное, а за жадность! Безымянный внес предложение от погонь не отказываться, но, как Деточкин из «Берегись автомобиля», добреньких выбирать (то, о чем уже в принципе говорил как-то Перст). Но Большой возразила: мы не Робин Гуды, мы лютые, а лютые любят всех одинаково: и богатых, и бедных, и средних, и умных, и глупых, мы должны лишь создать экстремальную ситуацию — для любого из них, остальное в руках у судьбы или случая и, конечно, в руках самого человека, который по мере душевных возможностей переродится посредством пережитого! Возражение Среднего: если мы попадаем не на добренького вообще, а конкретно, например, на моего дядьку, который возвращается из больницы в Померках, где у него от рака умирает жена; мимо кошелька он пройдет и его не заметит, а от нас все равно побежит, но ведь это не дело! Возражение Большого: пример Среднего неудачен, у Мизинчика дед третий год умирает за занавеской — ну и что? только страх за себя, животный страх за собственную шкуру способен по-настоящему ошеломить и, как следствие, обновить человека. Мнение Перста: совершенно согласен с Большим; кровь, которую я предлагал разливать у дверей, — это та же психическая атака, это воздействие на область мозга, которая не задействована в обыденной жизни; первобытные люди постоянно подвергались опасности, что подхлестывало эволюцию; а у нас уже выросло два поколения невоевавших, душой ожиревших людей, а поскольку в обозримом будущем войн не предвидится, резюме: лютые незаменимы! Реплика Мизинца: лютые всех стран, соединяйтесь! Вопрос Среднего: а кто же будет гоняться за самими лютыми? Реплика Безымянного: «искусствоведы в штатском». Ответ Большого: да, Безымянный прав, мы загнали себя в подполье, мы живем постоянно под страхом, считай, что погони, разве этого мало? Вопрос Мизинца: а откуда погоня, чего нам бояться? Реплика Перста: типичный вопрос стукача! Возражение Большого: Перст, такие слова даже в шутку недопустимы, мы — единый кулак, мы целиком доверяем друг другу; а теперь отвечаю по существу: раз уж мы в комсомоле, мы не можем быть членами тайной организации, неужели не ясно? и вообще, вдруг мы здесь собираемся, чтобы свергнуть общественный строй? Ответ Мизинца: пусть прочтут протоколы, устав! мы же с ними фактически заодно, мы воспитываем нового человека; я считаю, что ленинские идеалы не осуществились ни тогда, ни сейчас, потому что труднее всего воспитать человека! я бояться не собираюсь, я вчера предлагал уже парню из соседней квартиры к нам вступить… Реплика Перста: всех поздравляю, среди нас не просто стукач, но еще и провокатор! Заявление Большого: лишаю Перста права голоса до конца заседания, приношу Мизинцу свои извинения за него; предлагаю каждую минуту своей жизни помнить о том, что мы — первопроходцы, что подобной организации нет ни в СССР, ни еще где в мире, а поэтому наша первоочередная задача уберечь ее от раздоров (Перст, я это тебе говорю!) и случайных людей (а уж это, Мизинец, в твой огород!). Предложение Среднего: предлагаю в знак примирения взять и отправиться сейчас на внеплановую акцию, потому что пока мы рассуждаем, у нас встречаются противоречия, а когда мы на деле, то мы единое целое!