Вышел месяц из тумана - Вишневецкая Марина Артуровна. Страница 56
— Почему нет? Иначе зачем я здесь?
— Чтобы мне было с кем коротать вечность.
— В ожидании Всевочки?
— Ну, если, Геняша, ты у нас уж такой Кювье и дерзаешь по высохшей косточке воскресить все сорок четыре тонны жира, костей и мяса, знай, что я всю главу занималась по сути тем же! Развязкой романа! Моего романа со Всевочкой. Я пыталась понять, для чего, и зачем, и к чему…
Вдруг закинула голову в небо, и глаза обесцвечены то ли им, то ли скукой. Она иногда очень быстро устает от меня. От моих разговоров, расспросов. Ладно, что же… Торс — богини. И груди с ее же упрямством вздернуты вверх. Все в ней так удивительно крепко, и точено, и точно, и ладно… Глаз скосила:
— Ты меня слушаешь или витаешь? Либо доктор Фрейд прав и все дело в папашке? Я его обожала, но потом — я отлично помню, как именно все началось. Мне было, наверно, лет десять. Я сидела на древней, обтянутой кожей кушетке, я любила шкарябать ногтями ее трещинки, и читала, сопя от избытка чувств, «Хижину дяди Тома». Вошел папа и закричал: «Как сидишь? Ноги сдвинь! Или в лярвы, может, захотела?» Вместе с ним вошел фельдшер, он хихикнул и гаденько мне подмигнул. О, эти розовые с теплым начесом штаны и резинки от пояса, которые в тот момент, очевидно, торчали наружу, — вечный ужас счастливого детства!.. Только по лестнице разбежишься, а мальчишки: «Есть вспышка!» или «Она меня сфотографировала!» Вы на девочек так не охотились?
— Погоди. Ты сейчас импровизируешь или пытаешься воспроизвести тот текст?
— А пошел ты! — она снова змеится, вползая в свой розовый сарафан.
— Нюш, молчу! Ну прости.
— Этот фельдшер пришел посмотреть мое горло. Рядом с собой усадил, всю облапил, я в детстве толстая была, смотрит в горло, а лапища держит на бедрах, вот так, и тихонько елозит… Гаже этого, знаешь, ничего уже не было! А папаша курил у окна и не видел. Во мне лярву видел, а в этом козле старом — нет! А потом пошли запахи. Это вообще было что-то! Он терпеть не мог запах моих больных дней. И кричал маме: «Что у нее там в штанах — что ли, рыба издохла?» Мыться мы же ходили один раз в неделю, когда в бане был женский день. А как он срывал с формы мои воротнички, как в казарме! Я и училась-то на отлично для того только, чтобы вырваться!
— Как от Всевочки?
— Да! Но Всевочка и отец — день и ночь! Севка — это огромное нервное окончание размером с человека, неприкрытое, ну вот ничем. Послушай, а что если уход — это лишь натяжение связи, ее утончение. То есть уход — это род утонченнейшей связи!
— Я не уверен. То есть я-то уверен, что это не так. Но у Марины Ивановны — не помню где — сказано: я всегда любила прощанием. Очевидно, у склонных к экзальтации женщин…
— Ой-ой-ой! — она морщит свой аккуратно скругленный носик, но до полемики не снисходит. — Я к чему тебе это все горожу? Моей племяннице сейчас четырнадцать. И у нее с дедом такая любовь! Даже мама разжалована в ординарцы. Командует Женька. А папашка мой перед нею, как на плацу — как я в своем гребаном детстве! Вот я и думаю, что в финале романа… Геш, если это — вечность, то там, во временности, мы же забудем все здешнее? И оно нас станет странно томить? Мы будем безнадежно что-то пытаться вспомнить…
— Я буду вспоминать, как я хотел тебя — целую вечность.
— Спасибо. Ты — настоящий друг.
— Я хочу тебя сейчас.
— Тебя что — не интересует развязка? Ты опасаешься ее! И очень справедливо! — она кивает, она обожает кивать, и поди ей тогда возрази. — Как же много воды кругом! Когда снится много воды — это к нескончаемым разговорам! Я сделала от Всевочки сначала один аборт, а потом еще один. И никогда об этом не жалела. Первый раз я залетела уж по такой пьянке — что оставлять было просто грех! Славное алиби, не так ли?
— Дело было в Норильске?
— Да. Прямо в первую ночь. С двадцать девятого на тридцатое ноября. Солнышко уже не высовывалось. Только развиднеется часа на два, и снова ночь. Ночь и ветер, ветер, ветер — как собака по покойнику. Я думала, рехнусь. У меня была отдельная комната с тараканами. По-моему, это была единственная женская общага на весь город. И вокруг — тысячи мужских. И как раз возле моего окна проходила пожарная лестница. Они лезли по ней каждый вечер к своим зазнобам — мужики, не тараканы. А по дороге стучались ко мне. Кто спьяну, а кому просто дальше лезть не хотелось. Пока ходишь в девицах, страх насилия — совершенно инфернальный. Тут и подвернулся Всеволод Игоревич, красно солнышко. Он делал передачу о нашей школе. Он тогда еще на радио работал. Телевидение возникло потом.
— Анюша, это все очень интересно, в самом деле! До не лучше ли мне сразу знать, ты об этом вспоминаешь впервые или один раз уже говорила? Тогда я буду одновременно и слушать, и пытаться понять общий замысел, уловить структуру…
— Полотер в одной жилетке достигал двойную цель!.. — в глазах бестрепетность и синь.
— Ну, не сердись. Считай, что я здесь — доктор. А от доктора — какие секреты?
— Когда говоришь о чем-то в другом контексте, в другой связи — все получается по-иному. Неужели это неясно?
— Ясно. Значит, сейчас по-иному, да? Но о том, что один раз уже было сказано. Я тебя правильно понял?
Молчит. Пожимает с ленцою плечами:
— Я была героиней его передачи. Выпускница с красным дипломом, попросившая распределить ее в Норильск! Он пришел ко мне с «Нагрой» в общагу — записать интервью в неформальной, как он объяснил, обстановке. Ну, и водки принес, чтобы снять мой зажим. Он так смешно с моими тараканами разговаривал: он желал быть представленным лично каждому из моих «домашних», после первой рюмки он с ними раскланялся, после второй поручкался, а после третьей стал наливать и им. И крошечки повсюду рассыпал, чтобы они закусывали. Я его видела второй раз в жизни. Я подумала, лучше уж он, чем забойщик шахты «Комсомольская», просто окно перепутавший… После чего он на неделю пропал.
— А скажи, в том, в своем первом рассказе — в первоисточнике, если можно его так назвать, ты была откровенней?
— А если нет? Предлагаешь наверстать упущенное? Всеволод Игоревич трахал меня весьма разнообразно. И мне это страшно понравилось. Ты представь для сравнения: я выбрасываю тебя в это пресное море, и ты сразу плывешь.
— Оно — пресное?
— Иначе оно не было бы символом нашей с тобой вечности, мой бесценный.
— Раз уж перманентный уход для тебя — лишь утонченнейшая связь, польщен, и весьма! Пожизненно польщен. Только знаешь о чем я подумал, пока слушал? Что наш нашенький и не нашенький вовсе, а — нашенькая.
— Почему бы нет? Не вижу разницы.
— Аня, Аня, Анечка! — Я раскачиваюсь из стороны в сторону, и вот уже лодка делает то же самое, стоп! — Ты представить себе не можешь, что нас ждет, если так! То есть вы с Всеволодом непременно поженитесь и умрете в один день, с этим можно тебя поздравить, он — от отравления денатуратом, ты — от истощения и цинги прямо в очереди за пучком моркови. Причем ваш быстротечный конец вызывает у меня истинную зависть, когда я сравниваю его с чередою китайских пыток, уготованных мне.
— Севка больше не пьет. А вообще, образ автора тебе следовало обсудить с Тамарой. Она у нас русист. Ты, как выяснилось, расист.
— Аня, гомосеки и феминистки — это люди, свихнувшиеся на собственной полноценности. И это страшно! Потому что в неполноценные соответственно попадают все остальные. Они, видите ли, хотят лишить мужчин права искажать действительность своим маскулиным взглядом! Ну, и выбросили бы Венеру Милосскую с корабля современности. Так нет же. То, что их самолюбию льстит, не мужское — общечеловеческое. А вот то, что…
— Объясни, ты сейчас вот зачем заедаешься? Ты же сам на китайские пытки напрашиваешься!
— Пусть. Пусть слышат! Блок сказал однажды Ахматовой: «Вы пишете так, словно стоите перед мужчиной, а писать надо так, как будто стоишь перед Богом!» И пусть мне вольют через задницу это пресное море все целиком — я опять повторю!
— Повтори, дорогой. — Она деланно потягивается, но украдкой караулит мой взгляд, мой орлиный, мой маскулиный. — Повтори. Сосчитай, сколько раз повторил, проанализируй структуру и ритм этих самых а-а-а, — кошачий зевок, — повторов. А я, что ли, сосну минуток шестьсот.