Футбольный театр - Сушков Михаил Павлович. Страница 17

Я отпустил студента (я его именно отпустил!) и бросился искать Барцала.

У профессора шел урок. Из-за двери слышался красивый, сильный баритон, старательно выводивший арию Фигаро. Я приоткрыл дверь и в щелку наблюдал урок. Профессор не пускал ученика дальше первой фразы: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…»

– Стоп, стоп, стоп! – кричал Барцал. – Мальчик у вас резвый или трезвый? Выплюньте кашу изо рта, черт вас побери! Где артикуляция?!

К снова: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбле…»

– Что вы гремите?! – орал профессор. – Не надо греметь! Что это вам – «Варяжский гость»?! Легче, игривей, пожалуй, даже легкомысленней. Еще раз.

Дальше мне недосуг было слушать. Я ворвался в класс и решительно направился к Барцалу. Вторжение было столь стремительным и непривычным здесь, что вызвало нечто похожее на шок. Из-за рояля на меня с испугом смотрела концертмейстер – сухощавая дамочка лет пятидесяти, – с удивлением ученик и возмущением учитель.

– Что вам угодно, гражданин военный?

– Профессор, я хочу учиться петь. Вы не могли бы меня послушать?

– Ах, вот как. А я думал, что вы пришли меня арестовывать. Да и то… там, где звучит Моцарт, и арестовывать полагалось бы деликатнее.

– Извините, профессор, но я два года революцию защищал. Там не приходилось деликатничать…

– Там? А здесь? Или вы и сюда пришли революцию защищать… от искусства?

– Нет, я пришел сюда, чтобы взять искусство и отдать его революции…

– «Взять и отдать»! – Он посмотрел на даму за роялем и повторил: – Взять и отдать. Без всякой деликатности! Нет, молодой человек, брать искусство неделикатно нельзя никогда, ни при каких обстоятельствах!

С минуту длилось молчание. Потом он снова заговорил:

– Ну ладно, бог с вами… – И, неожиданно улыбнувшись, спросил: – Как он вам нравится, Розалия Яковлевна? Ей-богу, мне он нравится… своей прямолинейностью, честностью, что ли… Наверняка думает – есть, мол, у него такая возможность: в крайнем случае, побоится формально отказать, но послушает и скажет, что не подходит. Но… он верит в мою честность и великодушие.

– Ну-с… Так спойте нам что-нибудь.

Я запел ему «Колокола» Таскина. Он настораживался всякий раз, когда я подступал к трудным показательным местам и потом, удовлетворенно кивая головой, приговаривал: «Так!», «Так!», «Хорошо!» Он явно благоволил ко мне и боялся этих трудных мест не меньше, чем я сам.

– Ну что ж, – сказал он, когда я закончил, – вам надо учиться. Могли бы стать неплохим певцом… при хорошей работе. Только вот что: если хотите заниматься у меня, придется полгодика подождать. Нынче у нас полугодовой прием уже прошел. Ежели ждать не хотите, ступайте в филармонию, что в Кисловском переулке, там вот-вот будут экзамены. Торопитесь.

Я слукавил. Сказал – подумаю, хотя знал, что прямо отсюда помчусь в Кисловский переулок. Полгода – слишком большой для меня срок. Ждать некогда.

Позднее мне не раз попадались кое-какие литературные опусы, где первые послереволюционные годы отображались как время упадничества, пессимизма, мрачного видения, неверия в будущее среди некоторых – и довольно широких – слоев российской интеллигенции. Голод, разруха, непорядки, дескать, вызывали ощущение близкого конца света. Никто ни во что не верил, все думали только о том, как бы просуществовать сегодняшний день. Но вот я пришел в театральное училище при Московской филармонии и столкнулся с поразительным фактом. На шесть вакантных мест – два мужских и четыре женских – претендовало 362 абитуриента! Пардон, но и нынче, в дни высокого уровня жизни, в дни неслыханной во все века тяги к образованию, более того – моды на образование, подобный конкурс – большая редкость.

В годы и впрямь тяжелые молодые люди рвались не на поварские курсы и не в торговые школы, которые уже наверняка не дали бы им умереть с голоду. Их прельщало духовное богатство. И потому в основном, что ощущали жизнеутверждающий дух нового времени, верили к новую жизнь.

Разумеется, среди абитуриентов было много парней и девушек из рабочих семей. Резолюция дала им право на широкое образование, и они устремились в музыкальные, художественные, театральные учебные заведения.

Конкурс еще больше распалил во мне желание стать певцом. Но, взвешивая шансы, приходил к выводу, что мечта моя почти несбыточна. С таким же успехом можно претендовать на богатства графа Монте-Кристо, думал я.

И все-таки на экзамен пошел. Спел все те же «Колокола» и отправился «домой» – на сундук к председателю СКЗ.

Пару дней спустя, движимый каким-то тайным чувством, хранившимся в уголке души, завернул в Кисловский переулок. В вестибюле висели списки, у которых кучками теснились абитуриенты. На доске вокального отделения прикнопили совсем маленький листочек с выведенными от руки шестью фамилиями. Под номером два значилось: «Сушков Михаил Павлович…» Первым список объявлял Александра Алексеева, в дальнейшем известного тенора, солиста Большого театра.

Чтобы не вводить читателя в заблуждение и не преувеличивать в его глазах свою вокальную одаренность, скажу то, что выяснил чуть позднее.

Комиссия почему-то нашла у меня тенор, хотя исполнял явно баритоновую партию. Конкурс, конечно, большой, но хороших голосов очень немного. Их не хватало, в них нуждались, как, впрочем, нуждались и прежде, нуждаются и теперь. Но в тенорах нуждались особенно. Тенора – на вес золота, их с ходу в иконостас. Тут-то мне судьба и подыграла.

Я вышел из филармонии и первым делом отправился к Севе Кузнецову. Ничего в моей походке, понятно, не изменилось, по крайней мере внимания прохожих не привлекал, но чувство у меня было такое, будто иду вприпрыжку. Я вел с самим собой шутливый разговор, зубоскалил насчет теории вероятностей, весьма по-своему толкуя это учение. Проникнутый философией везучего человека, я говорил себе: полтора шанса из ста, как корень из икса в квадратном уравнении имеет два значения. И только два. В одном случае полтора так и будет полтора, в другом полтора – это все сто шансов. Просто нужно всегда стараться ухватить для себя второе значение. Стать графом Монте-Кристо не так уж сложно…

Об этом я и спешил доложить Севе Кузнецову.

Мнения об этом человеке могли где-то в чем-то расходиться. Но все, кто знал его, в одном были единодушны: умница! На том сходились и друзья его, и недруги. Последних у Севы хватало, поскольку, несмотря на юный возраст, людей видел глубоко и распознавал их быстро. Не будучи привередливым в оценках жизни, он тем не менее в своих отношениях к людям становился, порою на крайние позиции, проявлял нетерпимость к посредственности, ограниченности, трусливому подхалимству и особенно к фальши, и говоря откровенно, в своих привязанностях и неприязнях отчасти даже эстетствовал. Но это, вероятно, шло от горячности и искренности натуры. Те, кого Сева не жаловал, побаивались его, заискивали, случалось, раболепствовали перед ним. Но это раздражало его еще больше. Таких он, как правило, не замечал, смотрел мимо них, сквозь них, и уж если удостаивал словом, то едким, обидным, уничтожающим. Потом он ругал себя, мучился совестью, но при встрече поступал точно так же – ничего поделать с собой не мог.

Однако те, кого он любил, уважал, видели в нем настоящего друга, надежного защитника. В 1-й команде СКЗ были только такие. Другие к нам просто не попадали, и главным образом благодаря стараниям ее капитана Севы Кузнецова. Авторитет его в команде столь высок, что ни одно дело не делалось без его одобрения, совета, иногда даже решения. Если возникал спор, он умел доказать, настоять, повернуть в нужную сторону. И действительно, в большинстве случаев оказывался прав.

Неудивительно, что поделиться своими новостями, обсудить их я помчался именно к Севе Кузнецову. После первой нашей встречи прошло лишь несколько дней. Мы с ним не виделись, и он ничего не знал о моих делах. Поэтому я вошел к нему с некоторым беспокойством в душе, опасаясь его осуждения. Он мог решить, что артистическая стезя уведет меня от футбола, усмотреть несовместимость этих двух занятий. Разумеется, что бы ни сказал Сева, обратного хода я бы не сделал. Но мне очень хотелось его одобрения.