Земля воды - Свифт Грэм. Страница 55

За все эти четыре года, с 1914-го по 1918-й, если не брать в расчет различные, весьма нерегулярные, кстати сказать, деловые поездки, Эрнест Аткинсон лишь однажды появился на публике – в том городе, где когда-то его предки твердо держали кормило власти. И надо же было так случиться, что произошло это весной 1915 года, на параде, устроенном с целью проверки боевой готовности Кембриджширского королевского территориального ополчения – когда в Гилдси давал, фигурально выражаясь, представление местный передвижной вербовочный цирк. В силу явной административной ошибки и в нарушение негласного общегородского бойкота, он получил приглашение, во-первых, принять участие в образцово-показательном смотре призывников, а во-вторых, присоединиться к городским шишкам на импровизированной трибуне, с которой они и будут принимать парад; он получил приглашение и, по какой-то ему одному известной извращенной логике, не захотел его игнорировать. Может быть, ему пригрезился еще один шанс выступить все с тем же, замшелым за давностию лет протестом, а может, он просто собирался напыжиться и молчать в кулачок. Во всяком случае, на самом мероприятии он лишний раз не отсвечивал. Что, поскольку дочь стояла с ним рядом, ему труда не составило.

Переполненная рыночная площадь. Оркестр играет берущие за душу мелодии. Флаги, знамена… Но мы подобное в городе Гилдси уже наблюдали, и если добавить побольше хаки, нескольких полковников, старых хрычей с медалями и похожими на помазки для бритья усами, всеобщего гомона и криков, вышагивающих с важным видом кадровых сержантов-вербовщиков, энное число винтовок; и не забыть при этом убрать кое-что с заднего плана: трубу пивоваренного – вот нам и будет нужная картина.

Марш-парад начинается. Бригадный генерал занимает положенное место и отдает честь. В первых шеренгах демонстрируют выправку тщательно отобранные, вымуштрованные кадровики, вот, мол, что армия, при минимальных затратах, может сотворить с человеком; дальше – ведь без них-то никак – идут свеженькие, необученные, переживающие, как на первом причастии, новобранцы, которые то и дело норовят сбиться с ноги, краснеют и, силясь упредить неуместные ухмылки, маршируют с неуместной же похоронной миной.

Первые шеренги проходят мимо трибуны и отдают честь – вот разве что на долю секунды погрешив против должного ритма – именно так, как и должны были пройти. Но когда положенное направо-равняйсь доходит в свой черед до основной массы свежеиспеченных добровольцев, происходит катастрофа. Ибо команда еще не произнесена, а добрая половина глаз уже глядит направо; и вовсе не на бригадного генерала и не на прочих зардевшихся отцов-командиров, а на Хелен Аткинсон, которая сидит рядом с отцом на импровизированном помосте среди гражданских городских шишек, справа от критической черты. Чуть только уцепив ее краем глаза, они непременно должны глянуть как следует. А как только они глянут как следует, глаз отвести уже никак нельзя. Да и то, разве это зрелище не приятней, чем красномордое чучело в медалях?.. А поскольку появляется непреодолимое искушение продолжать глядеть даже и через плечо, а проходить марш-марш такой объект внимания и вовсе не хочется, всякая видимость строевого шага и равнения в рядах забывается напрочь, задние шеренги наступают на пятки передним, кто-то спотыкается, падает винтовка – и парад летит в тартарары…

Мама рассказывала эту историю несколько иначе (так что я никак не мог взять в толк, о ком идет речь и что имеет смысл списать на ложную скромность):

Однажды, много лет тому назад, пришла на парад красивая девушка, а глупые солдаты со своими ружьями сбились в кучу и забыли про то, как принято маршировать на парадах, потому что все они хотели посмотреть на красивую девушку. А генерал сперва стал красным как рак, потом пунцовым как свекла…

А у собравшейся в весенний погожий денек поглазеть на парад толпы была своя собственная история:

Это все его рук дело – он ведь тоже где-то там, на помосте, – вот он каким-то образом их всех и заставил…

Но вот досада, тем, кто был достаточно близко от него, чтобы успеть схватить его за руку, тем, кто, вероятнее всего, разделял общенародные подозрения в его адрес, было на что отвлечься: Бог ты мой, в какую редкую жемчужину она успела вырасти – и какая незадача, какой стыд и позор, что она – такая – такая, какая она есть…

А городские шишки сказали себе: что-то в нашем городе не так – нас уже не хватает на Большие Дела…

А заезжий золотопогонник сказал: и тут, фу-ты ну-ты, возникает на трибуне эта телка и весь спектакль катится к такой-то матери. Кстати говоря, девочка-то ай-яй…

А «Гилдси игземинер» сообщил своим читателям:

«Было бы полной бестактностью в наше тяжелое время привлекать излишнее внимание к подобного рода несчастливым случайностям…»

И только у некоторых горожан, из тех, что постарше (невзирая на то, что мы уже второй десяток лет живем в двадцатом веке, который привык опираться на строгие факты и на строгое следование должным технологическим схемам), рождается иная версия: это она . Ее работа. Она закрутила воды потопа в семьдесят четвертом, когда ей полагалось тихо-мирно лежать в гробу, потом забралась в пивные бутылки, свела весь город с ума и учинила пожар на пивоваренном; а теперь вот сглазила парад наших новобранцев…

Однако все эти варианты истолкования одного и того же происшествия ровным счетом ничего не значили для моего деда по сравнению с тем фактом, что его дочь обладает невесть откуда взявшейся властью поставить в идиотское положение весь этот милитаристский цирк собачий – там, где его собственные слова и дела совершенно бессильны. И, может статься, в тот самый апрельский день 1915 года мой дед и влюбился (если язык повернется сказать такое об отцовских чувствах) в собственную дочь.

Считая с апреля пятнадцатого года дед вообще ни разу в Гилдси даже и носа не показал. После злосчастного парада он стал не только убежденным отшельником, но и восторженным поклонником Красоты.

(И это не предположение. Не какие-то там дикие догадки. Я располагаю собственноручными показаниями деда: дневником, который он уже совсем было собрался уничтожить, но в конце концов передумал…)

Ибо, сделавши в своем собственном крошечном уголке мироздания все, что было в его силах, дабы предупредить человечество о грозящей ему катастрофе, что еще он мог сделать теперь, когда катастрофа стала свершившимся фактом, когда напротив, через море, во Франции, человечество своими руками систематически созидало ад земной, как не приникнуть (я всего лишь передаю, слегка отредактировав, его собственные слова) к случайно уцелевшему осколку рая?

Что же с дедом происходит? Следует ли понимать это так, что и он не устоял перед врожденным заболеванием всех Аткинсонов и у него завелись Идеи? И не просто какая-нибудь там, из привычного набора идей, но идея Красоты – самая платоническая из всех. Идея Идей. Значит ли это, что дед впадает – бог знает во что – в напыщенность и велеречивость?

Но это никакая не идея. Живое существо. Его же собственная дочь, плоть от плоти и кровь от крови.

И никаким платонизмом здесь тоже не пахнет.

Странное дело, но чем дальше развивается война (если войны вообще обладают способностью к развитию), чем больше она утрачивает аромат волшебной сказки, аромат ура-и-да-здравствует, аромат к-Рождеству-мы-будем-дома и становится чем-то ужасным, чем-то совсем не похожим на волшебную сказку, тем красивее становится его дочь. И тем более разочарованным (в человечестве) и безоглядно влюбленным (в собственную дочь) становится Эрнест. Пока – Джордж и Хенри Крики как раз успели присоединиться к великому марш-броску истории и вляпаться в богатую бациллами безумия фландрскую грязь – Эрнест Аткинсон не ударяется в паническое бегство, назад, обратно, в Рай, и утверждается в вере, что только от этой красавицы и может родиться будущий Спаситель Мира.

Говорят, что после того, как в 1915 году Эрнест Аткинсон окончательно отошел от дел, его былая страсть раскрыть согражданам глаза на будущее переросла в мизантропию (хотя не так-то просто провести по ведомству мизантропии основание госпиталя). Страшная правда о войне, которая к 1917 году начала доходить до оставшихся дома (вместе, скажем, с личными вещами Джорджа Крика и с письмом от его командира), не пробудила в нем самодовольства или желания свести счеты с былыми обидчиками – она всего лишь усугубила питаемое им чувство отвращения к человечеству. Слухи о нем ходили самые разнообразные: что будто бы он уничтожил все оставшиеся у него запасы этого жуткого эля, а вместе с ним и записи о рецептуре и технологии приготовления; что он стал трезвенником; что один-то ящик он у себя припрятал, но пить не пил; что пил, и еще как, и не только от прежних запасов, а варил вместе с дочкой на домашнем экспериментальном оборудовании, установленном в Кесслинг-холле, еще и еще, для внутреннего, так сказать, употребления, и что именно от непрерывного пьянства, смягчало оно его страсть всех и вся обличать или, напротив, питало ее, и пробудились в нем некие странные позывы, которые и свели его в конечном счете с ума.