Земля воды - Свифт Грэм. Страница 72

Но вот однажды, после школы, поднимаясь опять же вверх по ступенькам в нашу с Диком спальню, кого, интересно, я там застаю? Отца, который смотрит на меня, входящего, с виноватым видом, как будто его застукали на неблаговидном поступке, как будто он что-то здесь искал, и, для того чтобы скрыть смущение, хотя, конечно, и не без иного рода умысла, он говорит: «Я тут подумал. Наверно, тебе самое время обзавестись отдельной спальней. Самое время переселить тебя в заднюю комнату».

А потом (мама между тем вот уже почти три недели как ушла и до сих пор не вернулась) Дик совершает еще одно восхождение на чердак. Вообще-то он должен прилежно отрабатывать отцовское доверие в свежевозложенном на него звании исполняющего обязанности смотрителя шлюза. Потому что отец снова пошел пешком через Хоквелл (где занавесочки на окнах пораздернутся, и люди примутся говорить: вот он идет, вот опять идет бедняга Хенри Крик) на свое кладбищенское свидание. Однако, едва он только исчезает из виду, Дик немедля оставляет вверенный ему пост и с решительным видом, что само по себе необычно для Дика, входит в дом и идет вверх по лестнице.

Я тем временем торчу на кухне, и руки у меня выпачканы мукой. Потому что, если Дик в состоянии прикинуть на себя роль смотрителя шлюза, я вполне могу надеть мамин фартук. В этот промозглый субботний полдень я тщусь испечь ячменные лепешки так, как их пекла когда-то мама. Я с головой ушел в таинство кулинарной некромантии. При помощи фартука, в который я заворачивался, как в халат, при помощи месильной плошки, которую она удерживала когда-то в сгибе локтя, и деревянной ложки, которой она когда-то… я пытаюсь вызвать к жизни, вобрать в себя дух моей умершей мамы. Так, чтобы, когда вернется отец, продрогший от своих этих стояний столбом на кладбище, он надкусил горячую лепешку и…

Но я и раньше пробовал это средство. И кухонные мои травести отдавались болью в отцовском сердце. И в желудке. Он улыбается мне уголками губ, он оценил сей трогательный жест, а в это время мои безнадежно отклеклые, будто свинцом налитые, лепешки застревают у него в горле, где и без того стоит ком…

А сегодня и вовсе никаким лепешкам не бывать, похожим на мамины или каким там еще. Потому что Дик спускается с лестницы, ловит меня, ушки на макушке, в кухонном дверном проеме, берет за плечи и выталкивает через всю прихожую к входной двери. Холодный воздух бечевника обжигает мое подрумяненное у плиты лицо.

«Ты делай, – говорит Дик и выбрасывает руку в сторону шлюза. – Ты делай. Я ушел».

Из чего я делаю вывод, что Дик передоверяет мне передоверенную ему власть. Он хочет, чтобы я управлялся со шлюзом – это я-то, с моими испачканными в муке руками, – покуда он не сделает какие-то свои дела.

«Ладно, Дик, – говорю я, – хорошо». Скорее из нежелания противоречить этому странному приказу, нежели из желания его выполнять. Потому что в голосе у Дика скрывается нечто странное и, кроме того, еще что-то – выпуклое и твердое – скрыто под его темно-синим свитером и он придерживает это согнутой в локте рукой. Я вижу, что это такое, когда, делая вид, что вожусь на кухне, снимаю мамин фартук, а он наскоро переправляет сей предмет сперва на маленький столик в прихожей, а потом, напялив пальто, в карман пальто.

Бутылка. Честное слово, бутылка. Коричневого стекла…

Застегивая пальто левой рукой, а правую поглубже запихнувши в нагруженный карман, так, чтобы содержимого уже никак нельзя было заметить, он выходит на бечевник и тут же, ни слова не говоря, поворачивает вниз по течению.

Я тоже выскакиваю на бечевник и смотрю, как он вышагивает вдоль по южному берегу реки, слегка ссутулившись, слегка неловко, как человек, у которого есть о чем подумать на ходу – что уж совсем не вяжется с обычной Диковой походкой.

Взгляд через плечо. Я изображаю деловитость и озабоченность, не без толики раздражения, поставленной задачей.

Но озабочен я отнюдь не возложенным на меня столь неосмотрительно – и, по большому счету, для десятилетнего мальчика, умудрившегося сотворить себе фетиш из маминого фартука, невыполнимым – поручением.

В тот день (сырой, туманный; иней так и не растаял) дом при шлюзе Аткинсон стоял пустым. Ни сам смотритель, ни его сыновья заниматься своими прямыми обязанностями не желали – хотя каждый, на свой собственный лад, был более чем занят. Если бы лихтермены Угольной компании Гилдси выбрали именно это время для того, чтобы пройти через шлюз, им пришлось бы делать всю работу своими руками. А если бы миссис Крик и в самом деле до сих пор незримо реяла где-нибудь невдалеке от дома – хотя как это, спрашивается, она смогла одновременно быть в трех разных местах: в доме, на кладбище и в той бутылке, что в кармане у Дика? – она бы учуяла, верхним, духовным чутьем, под стать своей чуткой на дым прародительнице, запах (потому что об одной малой малости я таки забыл) дошедших до крайней степени готовности и начинающих понемногу подгорать лепешек.

Что толку от шпика на плоском ландшафте? Что толку от детективных разысканий в лишенных всех и всяческих примет Фенах? Что толку даже и от маленького, четырех футов от земли и десяти годочков от роду, детектива на этой ровной поверхности, где все как на ладони и ничего нет скрытого от лика Божия?.. Если бы не тот факт, что осушенная земля усыхает и реки текут на воздусях; а это подразумевает высокие, дамбами одетые берега.

Потому что, пока Дик идет, этой своей непривычной, не похожей на обычную походкой, по гребню южного берега Лима, кто бы это крался параллельным курсом вдоль берега северного? Хотя и не по гребню, а скрытно, с противоположной стороны – перебежав сперва через реку по настилу над шлюзом и заслонкой, а потом рванув как следует, чтобы сравняться с братом. Кто едва ли не поминутно карабкается вверх по заиндевелому северному склону северного берега, тайком высовывает голову над гребнем, чтобы не упустить того, другого, а потом соскальзывает, скатывается вниз? Кто, когда брат на южном берегу останавливается у места впадения в Лим некоего потока, а именно Стоттовой дрены, тоже останавливается на своем, соответственно, берегу; и не только останавливается, но и, едва ли не на том же самом месте, откуда шесть лет спустя Мэри Меткаф будет наблюдать за тем же самым братом, заползает под кромку северного ската и ложится на живот, на снайперский этакий манер, прямо на припорошенную инеем, будто засахаренную траву – поза, нечего сказать, не самая умная для мальчика, который только что перенес острую форму инфлюэнцы? Однако мальчик так разгорячен и бегом, и карабканьем, и жаром любопытства и с таким небрежением относится ко всяческим неудобствам этого мира после утраты матери, что он не чувствует ни холода, ни сырости.

Дик глядит на воду. Оглядывается вокруг, на пустынный зимний пейзаж, словно бы желая окончательно удостовериться: он один. Потом достает из кармана бутылку и глядит на нее.

На той стороне реки, пока под ним подтаивает ледок, младший брат думает: значит, мамино тайное наследство Дику всего-то и заключается в нескольких старых бутылках… Значит, и сундук на чердаке – всего-то навсего возомнивший о себе ящик с пивом.

Всего-навсего? Дик вынимает из бутылки пробку; прикладывает горлышко к губам. Еще ни разу в жизни, насколько мне известно, Дик не выпил и бутылки пива. Даже простой, обычной бутылки пива…

Он делает глоток; утирает губы. Садится на корточки, прямо на дамбе. Пристально смотрит в реку. Делает еще один глоток; потом, внезапно, с жадностью, допивает все до последней капли. Смотрит. Вдруг, ни с того ни с сего, пробует встать и тут же садится обратно. Пробует еще раз; падает; наконец, с трудом, но поднимается на ноги. Рассыпается вдруг диким хохотом, и хохот разрешается воющей, заунывной, лишенной слов и мелодии песней. Пускается в неловкий, спотыкливый танец, нечто вроде медленного вальса с самим собой; опять смеется; орет, гогочет. А потом, внезапно, оборвавши разом и танец, и крик, и гогот, падает на колени, хватается руками за живот; ощупывает руки, ноги, голову – убедиться, что они на месте. Ресницы ходят так, как никогда еще не мельтешили. Лицо меняет выражение – как кадры в диаскопе – недоверие – вина, страх. Выражение, не лишенное сходства с тем, что будет у него на лице в один прекрасный день на Хоквелл Лоуде, когда у него в плавках что-то начнет шевелиться. Он садится, но сидеть спокойно он не в состоянии, как будто бы он прежде и понятия не имел, из какого странного и опасного теста слеплен, и вот теперь надо бы поскорее от всего от этого избавиться. Но единственный способ избавиться – это выпрыгнуть из собственной шкуры. Он приседает и подскакивает, он выгибается и вращает глазами (на той стороне реки его младший брат также с трудом сохраняет если не спокойствие, то хотя бы неподвижность, и глаза у него тоже едва не лезут на лоб от удивления). Потом до него доходит, что он все еще держит в руке бутылку. Так это же не в нем все дело; все дело в этом пойле, которое в бутылке. Было. Но как, спрашивается, могла его мама…? В качестве последнего, прощального подарка…? И со сдавленным, тоскливым криком – как если бы в страхе отбрасывал прочь некую чреватую несостоявшимся блаженством часть собственного тела, кусок плоти, который так и не смог прирасти, добавить невозможной полноты, – он зашвыривает бутылку по высокой, крутой траектории в реку. Где, ныряя, выпрямляясь, восполняя понемногу недостаток прежнего, обладавшего магическою силой содержимого простой речной водицей, она и уходит на дно…