Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич. Страница 29

В таком цехе, в котором половину работы приходилось делать вручную, и взрослым нельзя было долго работать, но немцы загнали туда русских подростков, вчерашних детей.

Загнали нас туда прежде всего потому, что в литейном больше работы для не имеющих никакой квалификации. Вообще-то все операции на фабрике так раздроблены, что почти за каждым станком, почти на любом месте, в любом цехе могут работать совсем не квалифицированные люди. Машины сложны только для тех, кто их создает; для тех, кто ими управляет, они совсем просты. Высококвалифицированных слесарей, наладчиков, инструментальщиков, литейщиков на заводе было совсем немного. Для того же, чтобы работать в токарном цехе, где нарезался поясок на мину, в контрольном, где мины и снаряды проверялись на гидростанках под водяным давлением, для того, чтобы водить электрокары, мостовые краны, требовалось лишь два-три урока и минимум сообразительности. Но детей все-таки отправили в литейный цех, потому что работа там была совсем уже простой.

В литейном все для меня было слишком большим. Слишком высоким и широким был вход в цех. Дома, на родине, я еще нигде не работал, не видел вблизи больших заводских зданий, и вход этот – гигантский проем в огромном здании – подавлял меня. Подавляли и огромные холмы земли, песка и глины в первом после входа складском помещении, подавлял запах, шедший от этих холмов, маслянистый и смоляной. Запах этот мог идти и из самого литейного, от конвертеров и электропечи, но казалось, что так удивительно и неправдоподобно пахнут песок и глина. И запаха этого было слишком много. Через много лет после войны те из нас, кому удастся уцелеть и вернуться на родину, будут ушибаться об этот запах, вздрагивать где-нибудь на перекрестке улиц, где ремонтные рабочие, починяя трамвайные пути, что-то сваривают электросварочным аппаратом. От дуги электросварочного аппарата, в которой горит электрод и плавится металл, будет пахнуть точно так же, как в литейном. Мы долго будем тревожиться, различая в трамвайном вагоне или в троллейбусе ужасающий запах технической смазки, и странной ненавистью ненавидеть гайки, шурупы, плоскогубцы, молотки, одноколесные с глубоким металлическим кузовом тачки, в которых возят землю, песок, заготовки мин, и двухколесные с металлической лопаткой внизу, на которых перевозят ящики, железные или плетеные корзины и на которых вокзальные носильщики возят чемоданы и другой багаж. Впрочем, в литейном цехе было гораздо больше тачек одноколесных. Двухколесные тачки – это уже механический цех, это уже куда более легкая работа.

В первый же день нас, пацанов, ставили к одноколесным тачкам, которые берут и двести и двести пятьдесят килограммов. Такую тачку должен вести высокий длиннорукий человек. Тогда вся тяжесть ляжет не на руки, а на колесо, и колесо это легко будет катить по ровному цементному полу. Невысоким же пацанам вся тяжесть ложилась на руки, а руки приходилось расставлять слишком широко между слишком широкими ручками тачки. И тачка не катилась, а опрокидывалась. Она опрокидывалась совсем неожиданно на каком-нибудь повороте, на какой-нибудь кочке – это при условии, что ее удалось сдвинуть с места – и вываливала все на пол.

Было что– то унизительное в том, что тачка эта, рассчитанная все-таки на средние человеческие силы, была нам не по плечу. Словно нас ввергали в страшный мир, в котором уже ни за что не приспособиться и ни с чем не справиться. В первый день нам еще прощали опрокидывавшиеся тачки, на второй стали бить. На третий тех, кому тачка была явно не по плечу, перевели глубже в литейный цех, туда, где оббивалась земля, обдирать с заготовок особенно крупные заусеницы, оставшиеся после литья. Здесь стояли станки с дутьем, вращающиеся барабаны, ряды электроточил. Это был грохочущий пыльный и холодный цех. Рядом со станками возвышались то увеличивающиеся, то уменьшающиеся горы болванок снарядов, гусениц. Их здесь еще не складывали, как в механическом, а просто бросали на пол в кучу.

Металл в болванках еще не блестел – темный, он, ударяясь о другой такой же металл, и звенел глухо. Первые блестящие полосы проводили по нему электроточила, но это были пока только царапины, скребки. Камень электроточила, вращающийся со скоростью тысяча двести оборотов в минуту, не только стачивал, но и сжигал, запекал металл, так что поверхность его становилась вороненой. В барабанах болванки обкатывались, оббивались друг о друга и о специальные остроугольные стальные звездочки; из барабанов болванки выходили уже слегка блестящими, но это был еще свинцовый, серый блеск – блеск самой первой и грубой обработки. И все в этом цехе было серым, тяжелым и грубым. Сама пыль под ногами была здесь тяжелой, грубой, металлической – пыль, оббитая с боков металлических чушек. Искры, летевшие от электроточил, казались опасными – тяжелые стальные искры. И работа здесь была тяжелой, холодной и опасной для слабых пацанячьих рук. Одежда наша изорвалась мгновенно, потому что металл, который мы поднимали, был весь в заусеницах. Кожа на руках и лицах быстро стала серой и больной – от постоянного холода, от непосильных нагрузок, от безысходной тоски и ненависти, от пережженной земляной и от железной пыли. Лица серели и пачкались, казалось, от одного соприкосновения с цеховым воздухом. С утра они уже становились трупно-серыми. И обдирочный этот цех все так же был слишком большим, слишком высоким для пацанов. Не хватало ни сил, ни любопытства пройти его из конца в конец, от стены до стены. Однако не сами размеры цеха были слишком большими – в эти размеры каким-то образом вкладывалось расстояние до дому, до фронта, расстояние в тысячи и тысячи километров.

А это был еще не самый тяжелый цех в литейном. Пойти дальше по литейному мешал страх. Дальше за шишельным шла сама литейка. Оттуда-то и заползали в шишельный цех и в обдирочный дым плавки, запахи жидкого металла, распаренной и сожженной земли, доносились очереди еще неизвестных нам пневматических формовочных станков. Там два раза в смену поднимался крик, беготня, виднелись сквозь дым всплески красного пламени. Оттуда в это время шло тепло, и мы, может быть, и двинулись бы на тепло, но уже твердо знали, что и в лагере, и в цеху бьют, и боялись не только немцев, но и всех движущихся предметов: тачек, электрокаров, крюка подъемного крана. Мы были уверены, что ни один из этих предметов, управляемый немцем, не свернет, если на его пути окажется русский мальчишка. Едва освоившись в проходах между станками и кучами металлических болванок в обдирочном, едва присмотревшись к нраву своих начальников, то есть всех встречавшихся немцев, мы пока не рисковали выходить далеко за пределы собственного цеха.

Однако и оставаться все время в цеху было мучением. И мы начали прокладывать частую дорогу в соседние уборные. Часто ходить в одну и ту же уборную было бы слишком опасно. Уборные литейного были грязны и мрачны, как сам цех. Окна их не закрашивались, это было не нужно – на стеклах плотным слоем оседала литейная пыль. Уборные были тем местом, где мальчишки плакали в одиночестве или курили вдвоем, строили планы побега и показывали друг другу фотокарточки. А цех в это время грохотал за стеной, сотрясал пол уборной, заставлял дребезжать стекла в ее окнах, и стены в этой дребезжащей, грохочущей, воняющей не только клозетом, но и цеховым дымом уборной были безысходными, саднящими, полными страшной ненависти, которая тоже отливалась в этом цеху.

С Валькой я познакомился в уборной литейного цеха и там впервые увидел пачку его фотографий. Валька, как только вынимал их, начинал плакать. В уборной мы с ним и договорились бежать.

– Лучше пусть убьют,– говорил Валька.

Я всем предлагал бежать, и пацаны вначале соглашались, а потом откладывали или отказывались. Чаще всего я приставал к Володе, но он смеялся: «Куда?»

И я сразу представлял себе эту коричневую форму, алые нарукавные повязки со свастикой – враждебную пустыню чужих городов. Слышал голоса, которые недавно перекликались в нашем лагерном помещении. В них были металлическая правота и профессиональные полицейские нотки, которые мы легко узнавали. Расстояние от дома увеличивалось по мере того, как нас увозили все дальше и дальше, и по мере того, как меня разлучали с теми, с кем я успел познакомиться в вагоне эшелона, в бараке пересыльного лагеря. Оно казалось непреодолимым, когда я представлял себе непреклонное выражение лиц тех, кто недавно нас обыскивал. Они недаром пришли к нам с обыском – догадывались, сколько ненависти накопилось в лагере. Но безоружная ненависть не очень пугала их. Убивает оружие, а не ненависть, считали они. На улице, которой нас гоняли на фабрику, была подлая смесь зеркальных оконных бликов, чьих-то чистеньких шляпок и плащей и нашего колодочного перестука. А на фабрике красные отблески плавки, аммиачные и сероводородные запахи литья, развороченная осклизлость глинистой земли – все было военным. Я перерезал приводной ремень на станке. Его очень быстро сменили. Ни ломом, ни лопатой ничего нельзя было сломать на этом заводе, где все было грубым, тяжелым, железным. Мои руки, во всяком случае, для этого были слишком слабы. С каждым днем, однако, я все отчетливее ощущал – это переполняло меня,– что ценность моя не в моих слабых руках, которыми я даже с Петькой-маленьким не мог справиться, а в том невероятном, что я видел, испытал. Вот в чем было дело – я видел. Это не должно было погибнуть. Мое знание было в десятки, в сотни раз важнее меня самого. Тут даже сравнения не было. Это лихорадило меня. Я должен был как можно быстрее рассказать, передать свое знание всем.