Нагрудный знак «OST» - Семин Виталий Николаевич. Страница 31

Игра шла в кранкенштубе. Я вошел и увидел игроков. Они были потны от напряжения. Эта комната-изолятор, куда помещали долгих кранков, была пуста странной пустотой – пустотой в высоту: койки тут были в один этаж. Когда-то здесь была фабричная контора, от нее остались деревянные полы и две лампочки на длинных шнурах. Как и в залах, здесь было много серого, цементного цвета, но только шел он не от полов, а от высоченного пустого потолка, от голых стен. В комнате курили, и пахло здесь всеми видами табака, имевшегося в лагере: махоркой, гродненскими махорочными папиросами и рассыпными сигаретами неизвестного происхождения. Игра шла на деньги и на сигареты. Это была «большая игра» – в кранкенштубу собирались профессиональные игроки. Иногда сюда приходили те, кому повезло, кто где-то выиграл, но дважды они здесь не появлялись. Играли на койке Николая Соколика. Он сидел, по-турецки поджав ноги, колоду держал в отечных пальцах перебинтованной руки, а раздавал здоровой рукой. Прежде чем дать или взять карту, он подносил ко рту сложенные щепотью пальцы и поплевывал на них. Губы у него розовели, как прикушенные. Свою карту брал теми же отечными пальцами и подносил близко к лицу – был близорук. Все лагерные проигрыши в конце концов стекались к нему. Деньги, побывавшие в руках многих игроков, были помяты и топорщились так, что на одеяле и впрямь получалась денежная гора. На запах табака в кранкенштубу собрались больные и кранки. Соколик оглядывался на них и говорил:

– Ну, что вам здесь?… Идите…

Отвлекся на минуту от карт, когда я вошел. Посмотрел по-птичьи одним глазом – второй, сощуренный, как бы оставался погруженным в напряженные карточные расчеты. Узнал ли он меня и как ко мне отнесся, я не понял. Но по опыту я знал, что он быстр и все замечает. Чем-то я ему не пришелся с самого начала: слабосилием, тем, что не ел баланду, заправленную тростниковой мукой.

– Длинный,– говорил он мне так, будто я много на себя беру.

Однажды я сказал, что в детстве меня дразнили «жирный», и Соколик обрадовался – показал всем свою сухую руку от локтя до сжатого кулака. Кулак расслабленно покачивался на тонком запястье, как голова на вытянутой голодом шее.

– Шея и голова,– сказал Соколик.– Жирный! – С тех пор так и называл меня.

Он только что «простучал» – сорвал банк – и совал смятые деньги за пазуху. Брал их почему-то все теми же перебинтованными отечными пальцами, морщился от неудобств и боли. Повязка из бинта, на которой он носил больную руку, болталась на шее. Рубашка была расстегнута, чтобы успеть все убрать, если войдет полицай. Соколик не курил, и, когда он подтягивал к себе выигранные сигареты, замученный, туберкулезного вида больной сказал:

– Соколик, одну!

К нему присоединились:

– На двоих.

– На троих!

– С выигрыша, Соколик!

Соколик отвернулся от них с отвращением.

– Да что у меня, завод?

А Лева– кранк, который успел уже примазаться к кому-то с моей маркой и проиграть ее, сказал подобострастно:

– Идите воруйте! – и добавил: – Масло надо в голове иметь!

Это были любимые карточные шутки Соколика, но он редко произносил их сам. Лева-кранк всегда опережал его. Не только игроки были потны и возбуждены. Эти деньги, эта возможность наесться и накуриться держали в напряжении и тех, кто пришел просто посмотреть. Завораживал своей кажущейся доступностью и непонятной легкостью сам способ, которым эти деньги были добыты. И тот же туберкулезный сказал:

– Ты же не куришь, Соколик! Что тебе, жалко? Одну!

Тогда Соколик вдруг набрал полную горсть сигарет и швырнул в просящего. Потом стал швырять в него скомканные деньги. Тот побледнел и стоял не двигаясь. А Соколик сказал:

– Голодаешь? Ну, забирай…

Лева– кранк поднимал сигареты, отыскивал закатившиеся, собирал деньги и возвращал Соколику.

– Играет! Нельзя просить – проиграется,– сказали туберкулезному.

Прозвище Соколик получил за свой хищный нос и за то, что однажды, побрившись, сказал, глядя в зеркальце: «Ну, как я соколик, ничего?» У него был один из первых лагерных номеров, но на фабрике он почти не работал. Он кранковал. Способ заболеть у него был один и тот же – шприцем запускал керосин в мышцы руки или ноги. Мучился Соколик страшно. В лагере были известны способы членовредительства менее болезненного, но то ли Соколик считал, что так вернее, то ли из профессиональной своей лагерной гордости на меньшее пойти не мог, чтобы и тут было видно, какой он опасный лагерный человек. Был он брезглив, чистоплотен и очень мал ростом. Во всем, что он делал – как переносил боль, как нянчил на перевязи забинтованную руку, как перебинтовывал ее, подкладывал вместо ваты резинку, чтобы рана гноилась и не заживала, как, морщась, брал в зубы бинт (никогда не звал на помощь, только в конце подзывал кого-нибудь: «Завяжи»), как смеялся и ходил,– чувствовалось, что со всем он здесь свыкся. Он был совсем не глуп, ловок, кое-что знал. Перед войной работал на мариупольском сталелитейном заводе, но охотнее рассказывал о том, как где-то на Севере ходил в командировки с геологическими партиями рабочим. Там у него всегда было много крупы, мяса, консервов.

Я родился через десять лет после революции. В нашем большом доме «Новый быт», который тоже был построен лет через десять после революции, жили люди, в основном, молодые. С настоящей старухой я познакомился, когда мне было восемь лет. Мои деды и бабки умерли еще до революции. Так что и старость и сама смерть были вынесены для меня в далекое дореволюционное прошлое. И вообще все, что происходило до революции, я не просто относил лет на тридцать назад. Между мной и тем, что было когда-то, легла непроходимая пропасть. И люди, оставшиеся за этой пропастью, были не просто другими людьми – они были антиподами. Но Соколик тоже был антиподом. Он был заметным в лагере человеком. И, хотя часто с отвращением и усталостью говорил свое: «Ну, что вам здесь… Идите…» – он и не мог оставаться незаметным потому, что не работал, получал усеченную пайку кранка и был всегда сыт. Почитатели его поневоле были бескорыстными. Соколик никогда с ними не делился, а наиболее восторженных и преданных высмеивал и жестоко третировал. Но они не оставляли его. Должно быть, их притягивала лагерная удачливость Соколика, она возбуждала в них смутные надежды.

– Гриша идет,– сказал стоявший «на шухере» (ему шла марка со стука) парень со странно виляющим длинным носом и тут же посторонился, пропуская Гришку.

Гришка не вошел, а заглянул, минуту смотрел на всех своими выпуклыми стеклянными глазами. Я замер под этим взглядом, но никто из игроков не стал прятать карты и деньги. Кто-то предложил:

– Гриша, карту?

– Примажешь?

В Гришкиных глазах появилось живое чувство. Казалось, он сейчас заговорит. Но он еще постоял и, молча повернувшись, ушел. Никто не упрекнул длинноносого (у него была кличка Москвич, говорил, что из Москвы, пел: «По Сокольникам шатался, брюки с напуском носил») за то, что пропустил Гришку. По-прежнему ему оставляли докурить, и он отбегал от двери, чтобы взять «бычок», заглядывал из-за спин в карты играющих, спрашивал: «Сколько в банке?» – жадно затягивался, щедро передавал кому-нибудь из любопытных окурок и возвращался к дверям. У Москвича ничего не задерживалось: ни пайки, ни сигареты, ни «бычки». Он проигрывал и деньги, и спецовку и «бычки» тотчас отдавал. Он либо играл, либо стоял «на шухере» и тут же спускал, примазывая или беря карту, марки, которые ему шли со стука. Даже когда он на фабрике катил тачку с формовочной массой, прежде всего вспоминалось, что этот тот самый, который на две недели проиграл свою хлебную карточку. Мне он сказал:

– Деньги есть? Чего сюда пришел?

Но я уже знал, как с такими обращаться. Я ему сказал:

– Заткнись!

Он был в два раза сильнее меня, и я с некоторым удивлением и облегчением увидел, как он сморгнул и отвел глаза. Длинный нос его дрогнул. Он был так же не злопамятен, как и не жаден. Обиды в нем не задерживались – вильнет своим странно гибким носом, сморгнет, и все. Этим он мне был даже симпатичен, но этим же и неприятен. Словно ничто к нему не прививалось, не прилипало, ничто в нем не задерживалось, никакая другая жизнь не нужна. Все сжигалось в бессмысленной, бесцельной страсти к игре. Вот так бы стоять «на шухере», ловить «бычки», заглядывать в чужие карты. Раза два я его видел играющим и в выигрыше. В лагере Москвич вызывал удивление, раздражение и какую-то странную жалость. Страшновато было смотреть на постоянно голую, едва прикрытую рваной спецовкой грудь, на семенящую пробежку по холоду, на то, как он во время пересчета на дворе по-извозчичьи охватывал себя руками накрест и дрожал, и приплясывал. Из-за чего человек страдает? Как животное, он не заболевал, не простужался, и тело его сквозь дыры в одежде светило все тем же здоровым белым светом. У него уже появились болельщики. Я слышал, как ему говорили: