Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде - Шефнер Вадим Сергеевич. Страница 36

Внезапно меня охватывает ощущение радости, беспричинного счастья. Но так ли уж оно беспричинно? Нет, что-то случилось. Какое-то тихое-тихое колесико в душе моей дошло до какой-то тайной пружинки – и та беззвучно щелкнула; начался новый круг жизни, новый отсчет времени. Говоря неточно, приблизительно, произошло вот что: я вдруг осознал, что я – это я. До этого я чувствовал себя существующим только тогда, когда меня окликали (по имени или по кличке), когда кто-нибудь разговаривал со мной, или играл, или дрался. А тут до меня вдруг дошло-доехало, что, оказывается, я существую и сам по себе. До этого я был как бы распылен во всех и во всем, окружающем меня, а теперь эти пылинки слетелись к одной точке и сплавились в одно целое; я нашел сам себя в этом огромном мире. Конечно, это сегодняшние, взрослые размышления о прошлом. А тогда я просто чувствовал себя необычайно счастливым, понявшим вдруг неведомо что.

Этот летний день отбрасывает свет на все мое рамушевское бытие, и месяцы, проведенные в этом детдоме, вспоминаются мной как месяцы почти целиком счастливые. Надо полагать, что этому помогли и внешние обстоятельства. Здесь, как мне помнится (или кажется?), вовсе не случалось распрей между воспитателями, да и отношения между ними и воспитанниками наладились сразу же. И хотя еще не было полной сытости, все-таки помыслы наши устремлялись уже не только на еду, начали пробуждаться и другие интересы. В Рамушеве я впервые увидал стенгазету, она висела в столовой и вся была написана от руки, очень аккуратно; перед ней толпились детдомовцы и воспитатели, а одна девочка из старшей спальни, увидев себя изображенной карикатурно, при всех громко заплакала. Стенная печать тогда только начинала свое существование, и о ней много говорили и педагоги, и старшие ребята; нас же, младшеспальников, это пока что не интересовало. Зато когда в детдоме организовали драматический кружок, любовь к театральному искусству охватила всех от мала до велика.

Представления давались в небольшом зале на самодельных, сколоченных из толстых неструганых досок подмостках. Первые ряды были сидячие в самом прямом смысле: младшеспальники сидели на полу; чтоб соблюсти рядность и порядок, по паркету, от стены до стены, прочерчивались четкие меловые линии. Старшие ребята, воспитатели и гости восседали на стульях и на досках, положенных на чурбаки.

Участвовать в представлениях хотелось всем, и почти каждому от времени до времени перепадала хотя бы маленькая роль. Даже я несколько раз играл в одной пьесе, изображая собой французского мальчика, убитого солдатами Тьера в дни Парижской коммуны. То была роль без речи и даже без движения: когда снимали занавес, я заранее лежал мертвым возле баррикады, сооруженной из табуреток, поленьев и камней (камни постановщики специально для этого притащили из парка). В мою творческую задачу входило не шевелиться, не кашлять, не чихать, а также не дышать слишком явно. Роль вроде бы спокойная, но на сцене все время шло движение, и я втайне боялся, что кто-нибудь споткнется об меня или наступит мне на живот. Леля играла в этой же пьесе: она появлялась у баррикады в длинной, до пят, черной юбке, позаимствованной у Зои Арсеньевны, в синей кофточке с широкими рукавами и в самодельной красной шапочке, которая свисала с головы, как чулок (я тогда еще не знал, что это фригийский колпак). Леля произносила речь, обращенную к тьеровцам, из которой я запомнил такие слова: «О, клянемся кровью этого ребенка, сраженного вашими подлыми пулями…»

Мне полагалось лежать с закрытыми глазами, но иногда я, незаметно для публики, чуть-чуть приоткрывал их, чтобы видеть Лелю. На третьем или четвертом представлении я немножко изменил положение тела – и тотчас из зала раздался чей-то глумливо-радостный возглас: «Ребята, ша! Дохлый Шкилет завертухался!» Среди публики послышался смех. Я замер от стыда и отчаяния и теперь уж до конца действительно пролежал как мертвый. Когда представление окончилось, Леля в коридоре мимоходом бросила мне: «Что за человек! Даже покойником быть не умеет!» А руководитель драмкружка сказал, что на будущее придется подобрать более спокойного убитого ребенка.

Руководил драмкружком самый молодой из воспитателей. Фамилии я его не знаю, а имя запомнил хорошо: его, как и меня, звали Вадим. Это был первый тезка, которого я повстречал на своем жизненном пути; до этого я почему-то считал, что имя мое уникально. Вадим (кажется, Афанасьевич) помнится мне как человек подвижный, быстроходный, с квадратным подбородком и широченной улыбкой. Он носил английские солдатские бутсы на толстой подошве, брюки защитного цвета и просторную толстовку из небеленой холстины; толстовки тогда только-только входили в обиход. Из маленького нагрудного карманчика у него всегда торчали два карандаша и вечное перо «Монблан» – гордость Вадима Афанасьевича. Авторучки считались тогда редкостью, мой тезка очень берег свой «Монблан» и практически никогда его не применял: на той толстой и шершавой бумаге, которая была тогда в ходу, тонкое золотое перо могло сломаться. Но он охотно показывал нам, ребятам, это заграничное чудо техники, развинчивал его на составные части, объяснял принцип действия. Он говорил, что привез это вечное перо из Франции; он туда попал во время германской войны в составе Русского экспедиционного корпуса, воевал с немцами. Когда в России произошла революция, французы хотели расстрелять всю роту, в которой он служил, как бунтовщиков. Ему пришлось поступить в Иностранный легион, он долго пробыл в Африке, потом бежал оттуда, придушив часового, и затем целый год добирался до родины каким-то необычным круговым путем; о французах он говорил с неподдельным озлоблением. Все, что он рассказывал нам, ребятам, и главным образом воспитателям о своих похождениях, как-то странно не вязалось для меня с тем, что такой бывалый человек ведет в нашем детдоме мирный драмкружок, и ведет его с явной приверженностью к этому делу. Я поделился своими сомнениями с матерью; та сказала, что во Франции он, наверное, побывал: он бегло говорит по-французски, притом по-простонародному, с вульгарными выражениями. Когда Вадим Афанасьевич однажды повел группу младших мальчиков купаться на Полисть, и разделся в сторонке от нас, мы, бултыхаясь у бережка, увидели на плече воспитателя большой шрам, а на ноге, пониже колена, – другой, поменьше. Он сказал нам, что один шрам он привез «из культурной Европы», а другой «из дикой Африки».

Пьес ставилось несколько, но запомнил я лишь ту, в которой играла Леля и в которой «играл» я, – да и то не всю пьесу помню, а одну сценку. Смутно вспоминается, что в какой-то постановке ребята и воспитатели исполняли роли купцов, – может быть, Островского играли? И еще каких-то буржуев изображали, что-то современное. Странно: смотрел я игру глаз не отрывая, слушал во все уши, а все вылетело из памяти. Кажется, меня интересовал не смысл, не содержание представления, а просто механизм театрального действа; странным казалось, что вот этот человек ест со мной за одним столом, а поднявшись на сцену, он изображает уже не себя, а кого-то совсем другого, и говорит не как в жизни, а как в книжке. Я тогда уже любил чтение, и на страницах книжная речь казалась мне вполне естественной, но, когда книжные слова произносили живые люди, двигающиеся по сцене, я испытывал чувство неловкости и тайного стыда за актеров. Быть может, это и тем объяснялось, что в те годы разговорная речь взрослых резко отличалась от литературной, а речь детдомовцев – еще резче. Ранее я упоминал о жаргонных словечках и оборотах, которые были у нас в ходу; к этому надо добавить, что из своей разговорной речи ребята начисто выбросили многие вводные и «приблизительные» слова. Они презирали такие, к примеру, слова, как «мне кажется», «я думаю», «хочется», «наверное», «вероятно», «очевидно», «например»; новичков, произносивших их, дразнили, передразнивали – и те вскоре переставали их употреблять. Речь детдомовская была обнаженной, четкой, она никак не походила на книжную.

Если как актер я потерпел полное фиаско, то в роли чтеца выступил более успешно. Кроме театральных представлений, в Рамушеве устраивались и вечера самодеятельности, содержания довольно пестрого. Один такой вечер состоялся Первого мая; помню, в этот день на обед нам вместо черного хлеба выдали по пайке полубелого (пеклеванного) – роскошь дотоле неслыханная.