Сестра печали - Шефнер Вадим Сергеевич. Страница 63
То, что рядом со мной мрут люди, меня не пугало и не удивляло, будто это так и надо. Я словно одеревенел. Мыслей о том, что и я могу отправиться на тот свет, у меня не было. Я просто не думал об этом.
Потом все переменилось. Однажды мне дали выпить большую рюмку коньяка, а на закуску — дольку шоколада. Может, коньяк тут и ни при чем, а просто это совпало с уже наметившимся в организме поворотом к лучшему, но только с тех пор дело пошло на поправку. Я почувствовал, что выхожу из пике.
Меня опять перевели в новую палату, где никто не умирал, а все только и говорили о еде. Теперь я все время хотел есть — и во сне, и наяву. Я жил от завтрака до обеда и от обеда до ужина. К этому времени нормы питания повысили, а потом еще раз повысили; к тому же стали приходить из тыла посылки; их вскрывали и распределяли между больными.
Однажды мне и соседу по койке Копухову, который тоже был из БАО, завезли посылку из нашей части, но велели, чтобы мы ее съели не сразу. Мы разделили махорку, печенье из ржаной муки, несколько вкрутую сваренных яиц, а большой кусок вареного мяса, завернутый в холщовое полотенце, спрятали в тумбочку до утра. Ночью Копухов разбудил меня и сказал, что мясо надо съесть немедленно, а не то завтра нас снимут с довольствия, так как мы имеем запасы. Только есть мясо надо не в палате, потому что может войти дежурная сестра. Надо выйти в сад, он знает туда дорогу.
Мы накинули халаты. Копухов пошел впереди, я последовал за ним, неся под халатом мясо. Крадучись, спустились мы по деревянной лестнице на первый этаж, прошли через банно-душевое помещение, свернули в коридорчик. Копухов открыл низенькую дверь, и мы вошли в темный холодный подвал. Я немного отстал от своего ведущего и начал левой рукой искать стену. Стены не было, а торчали какие-то не то доски, не то колья, лежащие горизонтально.
— Держись за меня, — сказал Копухов. — Тут покойники складены. — И на ходу объяснил, что в самый голод и холод у медперсонала не было сил хоронить умерших, и они до поры сложили их здесь в штабеля.
Мы вышли в сад и по протоптанной в сугробах тропке побежали к музыкальной ротонде. Встав на ступеньку, начали поочередно откусывать от куска мясо. Стояла морозная, лунная февральская ночь. Нас пробирал холод, ноги в больничных тапочках стыли, и каждый, как журавль, стоял то на одной, то на другой ноге. Копухов громко чавкал, его чавканье отдавалось из музыкальной раковины шипящим эхом. Наверно, сейчас и я ел не тише его, только за собой этого не замечаешь. В детдоме нас учили прилично есть, и это привилось, но здесь, наверно, и я чавкал.
Мне вдруг почудилось, что я лежу в палате и сплю, а здесь меня нет, это все мне снится. И этот сад, где на снегу, как черные доски, лежат тени деревьев, и эта ротонда, и Копухов… А что, если я умер?
Мы вернулись в палату, легли и уснули, а ночью у нас схватило животы и поднялась температура. Утром дежурный врач приказал сестричке строже следить за больными, которые подвержены голодным психозам.
Мы быстро выздоровели после этого ночного пира, но даже когда мы маялись брюхом, мы только и думали о еде, съедали все и норовили выпросить у санитарки вторые порции. То, чего не могли съесть сразу, мы тайком прятали в тумбочке, чтобы съесть ночью. Потом начали входить в норму, стали спокойнее относиться к пище. Сейчас вспоминать эти голодные дни не очень-то приятно, да и не легко. Память сопротивляется. Она помнит все, но такие воспоминания хранит за семью замками, в глубине; она капсюлирует их, обволакивает другими воспоминаниями, более легкими и светлыми. Но надо вспоминать все. Пусть это ляжет на бумагу, и пусть кто-то это прочтет. А я постараюсь забыть. Вернее, не забыть, потому что совсем забыть нельзя, а опять вернуть это памяти на глубинное хранение.
В марте я послал Леле длинное письмо. Написал о том, что ни в какую командировку не ездил, что нахожусь в госпитале, что состояние у меня было неважное, что одно время я даже немножко запсиховал, но теперь все в порядке, и скоро меня выпишут…
Я ждал ответа на четвертый день, но через два дня меня перевели в батальон выздоравливающих. Он находился в Ленинграде, на Выборгской стороне. Отсюда я сразу же написал Леле. Но прошло два, три, четыре дня, а ответа все нет и нет. На душе было неспокойно, но сильного страха за Лелю я не испытывал. В те дни шла большая эвакуация, и я подумывал, что Леля, быть может, уехала на Большую землю, к отцу. Он ведь не в армии, он какой-то ответственный геолог, работает в Сибири.
С утра нас разбивали на команды, и мы отправлялись работать на разные улицы. Мы скалывали лед с мостовой, разбирали завалы. В те дни началась уборка города; его, как могли, приводили в порядок к весне, чтоб не возникли эпидемии. Работали мы не много, с частыми перекурами, но в остальном порядки были строгие, увольнительных почти что не давали. На пятый день я все-таки выпросил себе увольнительную до восьми вечера — под тем предлогом, что достану граммофонных иголок: в клубной комнате имелся патефон, но иглы совсем затупились.
В этот воскресный день началась с утра недолгая оттепель. Когда я ступил на Сампсониевский мост, над Невой стоял легкий туман. Отсыревшие стены зданий на другом берегу казались темными, почти черными. Пахло сырым снегом и древесным дымом. Почти такая же погода стояла, когда я шагал по дороге в Амушево, еще не зная, что есть на свете Леля, не зная, что жизнь моя готова перемениться, что все завтра пойдет по-новому. Я вспомнил, как вошел тогда в библиотеку, как там пахло жженым сахаром, как в читальню неторопливо вошла девушка в синем халате…
— Увалень толстомордый! Надо смотреть, куда идешь! — укоризненно, но без злости сказала женщина, скалывавшая лед с тротуара. Оказывается, задумавшись, на ходу, я наступил на пирамиду ледяных осколков, которые она уложила на фанерный лист. Я нагнулся, помог ей сложить ледяшки обратно на фанеру и пошел дальше.
Я обрадовался, что женщина обозвала меня толстомордым. Значит, я действительно вышел из пике. Правда, полнота эта не совсем здоровая, последистрофическая, и ноги я свои ощущаю как-то странно — они не то какие-то ватные, не то совсем чужие, — но все-таки я живой, я иду по Ленинграду, я скоро увижу Лелю, если только она не на работе и не эвакуировалась.
А вдруг там, на Большой земле, она постепенно забудет меня и полюбит другого? Ведь говорил же мне Костя не раз: «Чухна, она не для тебя. Когда-нибудь она уйдет и не вернется». Ну что ж, значит, это судьба. Шикзаль, как говорит тетя Люба. Нет, я не возненавижу Лелю за это, она по-прежнему будет самой лучшей на свете. Но только пусть она будет с другим счастлива, пусть она не нарвется на какого-нибудь прохвоста, она очень доверчивая и совсем не знает, какие сволочи есть на земле… А я буду помнить ее всю жизнь. Говорят, из батальона выздоравливающих посылают в пехоту, а пехота долго не живет. Ну что же, довольно летной практики, пора и на войну, мистер Чухна.
Я изрядно устал, пока дошел до Тучкова моста. Но теперь недалеко. Сойду с моста — и начнется родной Васильевский… Здесь мы в декабре расстались с Лелей. Здесь она дотронулась варежкой до перил и сказала: «Вот Тучков мост». Когда кончится война, мы через этот мост пойдем к Ждановке на лодочную станцию, и я в этом месте дотронусь рукой до теплых, нагретых летним солнцем деревянных зеленых перил и скажу: «Вот Тучков мост. Ты помнишь, Леля?..» Она улыбнется и скажет: «Да-да-да! Я помню!» Это, конечно, если буду жив.
Вот дом, где живет Леля. Он в полном порядке, пробоин нет. Правда, окна заколочены фанерой, но это уже давно, тут уж ничего не поделаешь. Я стал взбираться по лестнице. Она оказалась не такой скользкой, как в прошлый раз; лед, наросший на ступени, теперь густо посыпан золой. Я довольно быстро добрался до верхней площадки.
Осторожно постучал в дверь и стал ждать. Но никто не торопился впустить меня в прихожую. Было тихо. Я постучался сильнее и приложился к двери щекой. Сквозь шапку-ушанку ничего не слышно. Развязав тесемки, я приник к двери голым ухом. Дверь очень холодная. В квартире стыла тишина. Я принялся колотить в дверь изо всей силы.