Жизнь во время войны - Шепард Люциус. Страница 52
– Ты куда? – крикнул он. Она не остановилась.
– Погулять... подумать.
Он догнал ее, пошел рядом.
– Я с тобой.
– Не надо. – Дебора остановилась у хижины; у самого входа две голые девочки лепили из грязи пирожки. – Я лучше сама.
– Надо же поговорить.
– Кажется, все уже ясно.
– Между нами не все ясно.
– Это бессмысленно.
– Херня! Для тебя не бессмысленно, я же вижу!
Дебора отступила на шаг, но не от испуга, а будто хотела издалека увидеть всю картину.
– Прости, – холодно сказала она. – Ты, наверное, что-то подумал. Но на самом деле...
– Ага. Знаешь что...
– ...у нас нет ни малейшего шанса на близость.
– Ты все равно не сможешь задавить собственные чувства.
– У меня нет никаких чувств.
Она повысила голос; две маленькие девочки смотрели теперь на них с благоговейным страхом.
– Конечно, никаких чувств, откуда – ты спасаешь мне жизнь якобы для того, чтобы я разбудил эту Амалию. Зато когда мы ее будим, ты утверждаешь, что она уже и так рассказала все, что знает. Зачем я тебе понадобился? Зачем ты меня спасала?
– Из чувства долга, – сказала Дебора. – Я тебя в это втянула, не кто-то.
– Не говори ерунды. Я без всякой Амалии вижу, что ты меня любишь.
Лоб ее прорезали злые морщинки.
– Если ты думаешь, что я позволю эмоциям управлять моими поступками, то ты просто меня не знаешь. Революция – это...
– Нет давно никакой революции, – напомнил Минголла.
– Может, и нет. Но я намерена выяснить, что происходит, и никакие чувства мне не помешают.
– Что за чухню ты порешь?! – воскликнул Минголла. – Прям как в кино: «Прости меня, Мануэль, но пока все плохое не стало хорошим, мое сердце принадлежит борьбе».
Она изо всех сил хлестнула его по щеке, затем по другой, от такого шквала у Минголлы запылала кожа. Он поймал ее запястья и, когда она замахнулась коленом, оттолкнул в сторону.
– Ублюдок! – Скрючив пальцы, она таращилась сквозь пряди волос сумасшедшими глазами. – Тупой ублюдок! – Развернулась на пятках, зашагала прочь и скрылась за хижиной.
Минголла сжал кулаки, очень хотелось кого-нибудь стукнуть, но рядом был только воздух. Маленькие девочки смотрели на него во все глаза и очень серьезно.
– Знаете что, – сказал Минголла, – когда вырастете, становитесь лесбиянками.
Они переглянулись и хихикнули.
– Я серьезно, – сказал он. – Все лучше, чем это говно.
Он побрел к реке, стирая со щек жар и оглядываясь на хижину, за которой скрылась Дебора.
– Я тоже тебя люблю, – сказал он.
Глава одиннадцатая
В иные дни Минголле казалось, что он продирается сквозь вакуум, безвоздушную серость, порожденную бесцельностью его существования, а в другие – что он вообще никуда не движется, жизнь течет мимо, огибая утес, на который его зачем-то выбросило. Нечего делать, некуда идти. Цели кончились, а обида на Дебору хоть и всколыхнула с новой силой Минголлины чувства, но энергии что-то решать у него не было; может, она и права, думал Минголла, чувства и вправду мешают долгу – он завидовал ее самоотверженности, но встречаться с ней каждый день было настоящей мукой. Всякий раз, когда их пути пересекались, он, как вампир в предчувствии горячего блюда, впитывал любой запах, любой, даже самый невинный знак возбуждения; представлял, как пробирается за ней в Панаму, спасает ей жизнь и получает в награду неописуемое блаженство. Он подозревал, что Дебора не случайно медлит с отъездом, что ей тяжело его отталкивать, и это повышало его шансы – однако выигрыш означал бы для него продолжение войны, а Минголла сомневался, что способен выносить все это дальше. На сердце у него камнем висела память о мертвых и не давала сдвинуться с места. Он чувствовал их всех. Они были тверды, основательны и сдержанны. Но еще тверже и основательнее была мысль о том, что он оказался пешкой в чьей-то столетней игре. Верилось с трудом: облаченная в слова, эта мысль превращалась в нелепую фантазию. Однако чем больше он разбирался в пережитом, тем отчетливее видел, как фантазия и быль соединяются вместе. Враждующие кланы из рассказов Пасторина, та легкость, с которой манипулировали самим Минголлой, да и почти вся война были пропитаны одним и тем же раствором – неестественной надменностью, заставлявшей Минголлу поверить. Вера пробуждала гнев, а гнев – стремление понять, что за извращенный порок лежит в основе войны. Но и гнев, и стремление понять уступали простой душевной усталости, и Минголла не делал ничего. Он часто ходил к вертолетной яме, иногда вместе с Нейтом Любовым. Закат был для этого лучшим временем. Заливавшие вертушку лучи вспыхивали сквозь кроны деревьев красным или оранжевым светом, отскакивали от стекол солнечными зайчиками, рисовали на черном металле зубчатые узоры, и огромный силуэт вертолета становился похож на зловещее пасхальное яйцо, дожидавшееся, когда его подберет столь же чудовищный ребенок. Этот свет сгущался вокруг Минголлы, облекал его в черно-оранжевые доспехи, и в голову лезли романтические мысли о высоких целях и одиноких героических подвигах. Иногда компьютер заговаривал с ним, но Минголла не отвечал: ему не нужны были ни утешения, ни дружба. Скелет пилота и голос механического божества лишний раз напоминали о том, что война – жульничество, а Минголла и приходил сюда по большей части затем, чтобы не забыть, с чем имеет дело.
Время от времени он пытался вызвать на откровенность Нейта, но тот почти всегда отмалчивался. Малообщительный от природы, он все больше замыкался в себе, его не интересовали ни дела, ни разговоры, ему хватало бабочек, и Минголла, которому нравился этот человек, чувствовал между ними некую созвучность, списывая его нелюбовь к разговорам просто на нелюдимый характер. Однажды, правда, Нейт разговорился и рассказал о войнах, на которых побывал репортером. Афганистан, Камбоджа, Ангола. Он стал тогда фактически военным туристом, торчал целыми днями в шикарных отелях, болтал с такими же скучающими корреспондентами о том, чем эта конкретная война отличается от других виденных ими стычек; пока смертоносный огонь превращал все вокруг в руины, они сочиняли сентиментальные очерки о простых людях и напивались с экс-президентами.
– Но такой войны, как эта, мне еще не попадалось, – сказал Нейт, стукнув пяткой по камню. – Она безумна. А безумнее всего в Панаме.
– Ты был там? – спросил Минголла.
– Да, в прошлом году. Загадочное место. Большая часть – город как город, но одно баррио – баррио Кларин – отгорожено баррикадой. По официальной версии, там карантин, но никто не знает, от какой болезни. Пропуск достать невозможно, но слухи просачиваются. Говорят, на улицах жуткие бои. Да и вообще странные вещи говорят. Вроде бы чепуха, но когда раз за разом слушаешь одно и то же, поневоле задумаешься.
– О чем слушаешь-то? – спросил Минголла.
– Ни о чем конкретном. Поговаривали, что в баррио Кларин идут какие-то переговоры, будто бы связанные с войной. Вот и все. Проверить, конечно, не удалось. Но кое-что я видел, м-да... бездоказательно, но слухи после этого звучат правдоподобнее. Например, туда входил врач, который занимался моей терапией. Я стоял далеко, но Исагирре ни с кем не спутаешь.
– Исагирре?!
– Ты его знаешь?
– Он вел и мою терапию тоже.
– Значит, ты был в Мехико-сити?
– Нет, – сказал Минголла, – на Роатане.
– Гм. – Нейт посмотрел на вертолет. – Непоседливый нам доктор попался, а? – Он тяжело вздохнул. – Что ж, наверное, в Панаме все и прояснится.
– А как... – Минголла собрался расспросить его об Исагирре, но Нейт оборвал.
– Я жутко устал и от крови, и от путаницы, – сказал он. – Как будто ничего другого в моей жизни не было, только кровь и путаница. Вчера попробовал вспомнить, нашлось ли на всех моих войнах хоть что-то приятное, и в голову пришло только одно. Мелочь, да. Но ни на что не похоже, потому, наверное, и запомнилось.
Минголла попросил рассказать; ему казалось странным, что на войне вообще может происходить что-то приятное.