Непримкнувший - Шепилов Дмитрий. Страница 12

Я пересел за маленький столик. Человек со стальными глазами вышел из кабинета, и в него сразу же вошел привезший меня рябой. Он подошел к окну, повернулся ко мне спиной, отодвинул штору и стал с безразличным видом смотреть через стекло.

Я не знаю сколько времени прошло, время перестало существовать, Я не думал о поставленной передо мной дилемме. Этот вопрос был решен как-то сразу же, не мозгом, а всем моим существом, как только человек со стальными глазами поставил его. В голове вихрились какие-то случайные и неожиданные мысли, картины, воспоминания.

Послышались шаги. В комнату вошел еще один человек и резко остановился против меня. За ним — и тот, допрашивавший меня. Стоявший у окна рябой тотчас удалился.

Передо мной стоял небольшой человек с бледным лицом и взлохмаченными черными волосами. Одет он был в суконные брюки и гимнастерку цвета хаки, на ногах — сапоги. Гимнастерку опоясывал широкий армейский ремень. Возможно, что он подражал своему начальнику: так одевался Ежов. На одно плечо у него была накинута длинная армейская шинель, так что одна пола волочилась по паркету. Лицо у него всё время конвульсивно подергивалось, как будто он хитро и зло подмигивал. Маленькие черные глазки-бусинки тревожно бегали. Время от времени он подергивал и плечами, словно через него периодически пропускали ток высокого напряжения. Он чем-то очень напоминал бывшего помощника Сталина, а потом редактора «Правды» Л. Мехлиса.

— Ну, как решили, Шепилов?

Я сказал, что уже дал ответ.

— Так, так, понятно, — сказал он визгливым, срывающимся голосом. — Так и следовало ожидать. А что ты от него хотел, — обернулся он к человеку со стальными глазами. — Ведь это же враг, матерый враг, разве он будет работать с чекистами.

Дальше он изверг каскад грязных инсинуаций, площадной брани, перемежавшихся со всякими мерзкими посулами и страшными угрозами. Он то волчком вертелся по комнате, то распускал, как павлиний хвост, полы своей шинели, визжал и захлебывался. До меня доносился кислый запах грязных носков и немытого тела, брызги его слюны попадали мне на лоб и щеки.

Эта мучительная и мерзкая процедура длилась долго, очень долго, не знаю сколько времени.

Я молчал.

После одного из туров истерического визга дергунчик круто остановился передо мной и сказал:

— Имейте в виду, Шепилов, сейчас решается ваша судьба, судьба вашей семьи и родных, цацкаться ни с кем не будем. Ну?!

Я подтвердил свой прежний ответ.

— Ну, что ж, — сказал дергунчик. — Вы сами вынесли себе приговор.

Передо мной пронеслись спящая в кроватке дочурка Витуся, лицо моей матери, изъеденное горем и с добрыми-добрыми, как у телушки, глазами; золотистый берег Москвы-реки в Серебряном бору; вишни, усыпанные плодами…

Дергунчик подошел к телефону и набрал какой-то номер:

— Лефортово? Приготовьте одиночку. Да, со строгой… Да… Через час.

Отдавал ли он действительно приказание, или это была мистификация — не знаю. Во всяком случае, он знал, что я, как бывший прокурор, представляю себе, что такое Лефортовский изолятор.

Направляясь к двери, он снова круто остановился около меня и взвизгнул:

— Ну?!

Я посмотрел на него в упор, отвернулся к окну и ничего не ответил. Он взмахнул фалдами шинели, и на меня снова пахнуло тошнотворным запахом пота.

И снова бесшумно появился рябой.

Я был убежден, что всё кончено, что тяжелый гробовой камень закрылся надо мной. Я почувствовал вдруг такую усталость, что готов был свалиться здесь же на полу и заснуть мертвецким сном.

Прошло опять много времени.

— Подпишите, — услышал вдруг я властный голос. Передо мной стоял человек со стальными глазами и протягивал какую-то бумагу.

— Я ничего подписывать не буду, — ответил я.

— Да не бойтесь, это совсем не то, о чем вы думаете. Прочтите. Это обычная подписка о неразглашении того, о чем мы с вами здесь говорили. Вы, как бывший прокурор, и ваши следователи многократно брали такие подписки у своих свидетелей и посетителей.

Я прочел типографски сделанный текст, убедился, что это действительно так, и поставил свою подпись.

— Можете быть свободны, — сказал ледяным тоном этот человек.

Рябой агент проводил меня вниз, и входная дверь за моей спиной захлопнулась.

Было утро! Бархатистое московское утро. Дворники шоколадными метлами надраивали тротуары. По площади с истошным визгом делал поворот трамвай. Торговка с заспанным лицом тащила на животе лоток с жареными пирожками.

Я пошел домой через Старую площадь. А в мозгу с какой-то маниакальной неотвязностью звенела одна и та же фраза:

— Ты победил, Галилеянин!

— Ты победил, Галилеянин! Ты победил, Галилеянин!

«Ну при чем тут Галилеянин? — надрывно кричал другой голос. И откуда это? Ах да, это же слова Юлиана Отступника в адрес Христа. Ну и при чем тут это? Это что — я Галилеянин?»

Я чувствовал, что вся моя душа истерзана. Но сквозь боль и смятение я действительно ощущал свою великую нравственную победу. Победу своей чести и совести. А теперь пусть будет, что будет.

Я был убежден, что в моем распоряжении всего несколько часов, в лучшем случае — дней. Надо всё привести в порядок.

Дома я изложил придуманную мной версию ночной отлучки, выпил чашку крепкого кофе и принялся за книги. Библиотека моя насчитывала несколько тысяч томов.

В эту зачумленную полосу нашей жизни обнаружение у кого-нибудь даже пустячной брошюры экономиста или философа, объявленного «врагом народа», уже было криминалом. У меня никогда не было двойной жизни. Я был беспредельно предан партии, никогда не отклонялся от ее генеральной линии, со всей страстностью защищал её от всяких отступников в своих книгах, статьях, лекциях. Следуя строжайшим указаниям и нравам того времени, мы давным-давно изъяли из своих личных библиотек всякие «Азбуки коммунизма» Бухарина и Преображенского, «Уроки Октября» Троцкого и тому подобную литературу. Но на полках могло случайно оказаться что-нибудь недозволенное.

Но никто для обыска не являлся. Наступила ночь, но и за ночь никто не позвонил у входных дверей.

На следующий день я нормально трудился в Академии наук. А вечером отправился домой к своему другу Борису Николаевичу Пономареву (будущему секретарю ЦК). Мы вместе учились в Московском университете, вместе работали в комсомоле, вместе учились в Институте Красной профессуры. Борис знал моих родителей, братьев, каждый шаг моей жизни. Ему я и поведал во всех подробностях о событиях этой сентябрьской ночи, взяв слово коммуниста о неразглашении.

Почему после моего отказа не последовали меры административных репрессий, мне сказать трудно. Возможно, не нашли достаточных зацепок для возбуждения дела. А возможно, потому, что уже наступало начало конца ежовщины.

Почти двадцать лет о том знали только двое: Борис и я. В 1957 году над моей головой снова разразилась гроза — разгул хрущевщины. Возможны были любые меры произвола и насилия. Тогда, лежа в Боткинской больнице, я поведал о сентябрьском эпизоде 1938 года моим родным. Я хотел, чтобы самые близкие мне люди узнали, что в тягчайшую полосу нашей жизни я не встал на путь малодушия и бесчестия и не запятнал себя причастностью к кровавым злодеяниям этого времени.

Кроме того, в 1957 году я считал, что нравам ежовского НКВД навсегда положен конец, и я не могу считать себя связанным ни юридически, ни этически наложенным на меня обязательством молчать.

В те времена мы фанатически верили Сталину, решениям высших партийных инстанций, печати, что борьба за социализм сопровождается небывалым обострением классовых антагонизмов, что троцкисты и правые встали на путь белогвардейского террора, что часть партийных кадров сомкнулась с классово враждебными элементами и надо в открытых боях сломить сопротивление всех враждебных сил и обеспечить полное торжество социализма.

Так учили нас. А затем так учили мы: в таком духе писали статьи, брошюры, читали лекции. И делали всё это с полной убежденностью. Правда, сознание всё время жгли мучительные вопросы: почему в условиях побеждающего социализма так много «врагов народа»? Почему «врагами народа» становятся вдруг старейшие большевики-ленинцы? Почему «враги народа» так охотно сознаются в своих преступлениях и так красочно описывают свои самые чудовищные злодеяния? Почему всего этого не было при Ленине, когда в стране ещё существовали целые эксплуататорские классы, а слабенькая Советская Россия одна противостояла всему империалистическому миру?