Непримкнувший - Шепилов Дмитрий. Страница 23

Как только раздавался третий звонок, я мчался за кулисы или в партер и погружался в волшебный мир звуков. Теперь необходимость зарабатывать на хлеб и страсть к музыке слились воедино, и время делилось на две части — школу и театр. В моей впечатлительной душе и в юношеской памяти музыкальные творения отпечатывались как оттиски на матрицах — глубоко и навечно. Через 2—3 года я мог безошибочно, очень ритмично и точно напеть около дюжины опер, включая все хоровые, женские и оркестровые партии: «Русалка», «Демон», «Евгений Онегин», «Фауст», «Кармен», «Пиковая дама», «Травиата», «Риголетто», «Корневильские колокола», «Аида», «Борис Годунов», «Паяцы», «Князь Игорь».

Примерно в такой последовательности познавал я оперную музыку. И сейчас в памяти сохранились полностью, без провалов, все тексты и каждая нота, слышанные без малого полвека назад.

Не меньшей, чем оперная музыка, страстью моей на всю жизнь стала музыка камерная. Высшими божествами для меня в этой области были и остались Чайковский и Рахманинов. Из глубин прошлого всплывают воспоминания: с каким трепетом, лучезарной радостью, ожиданием, надеждой, счастьем воспринимал я творения этих гениев музыкального творчества.

В памяти мелькают картины:

Март. Отцвели полевые тюльпаны. В белоснежные, подвенечные уборы обрядились яблони, абрикосы, вишни. Мы у Юрия в большой комнате. Из сада плывут пьянящие ароматы весны.

Бархатистым юношеским тенорком Юрий поет:

Растворил я окно,

Стало душно невмочь,

Опустился пред ним на колени.

И в лицо мне пахнула весенняя ночь

Благовонным дыханьем сирени.

А в саду где-то чудно запел соловей,

Я внимал ему с грустью глубокой

И с тоскою о родине вспомнил своей,

Об отчизне я вспомнил далекой.

В мои пятнадцать лет в сознании ещё нет понятия Отчизны в его всеобщности. Отчизна для меня — это что-то непосредственно ощутимое. Это старенький побеленный известью домик на Смоленской улице. Это мать, милая, родная, с сучковатыми от непосильного труда руками и лицом, как печеное яблочко, изъеденным солнцем, заботами и горестями. Это школа. Это абрикосовые и персиковые сады. Это мои любимые друзья — Юрка, Ванька, Ляля, Женя. Это река Салар, мои братья, травы, театр, синее небо — всё, что я вижу, чем дышу, чем живу.

Но под воздействием божественной музыки я каждой частичкой своего существа ощущаю, что за словами и мелодией романса о тоске по Родине, о далекой Отчизне стоит что-то большое, мучительное и сладостное. И душа моя жаждет чего-то большого, героического. Чего? Я и сам не знаю. Но знаю, что я готов на подвиг, на самопожертвование, чтобы вылилась из груди эта клокочущая лава чувств.

Ещё картинка прошлого.

Раскаленный август. Утром с Юрием ходили купаться на реку Карасу. Великаны тополя. Персиковый сад. Под тяжестью налившихся гроздьев лозы винограда отвисли к земле. Нырять с берега в серебристую воду, гоняться за огромными стрекозами, зарыться в бархатный влажный песок — ну, до чего же хорошо! На противоположной стороне реки огромная бахча. Упиваемся ароматными дынями.

С реки идем домой к Юрию. Светло-сиреневый поздний вечер заполнил комнаты, террасу, сад. Окна и двери широко распахнуты. Обильно политая земля источает горьковатый запах. Тополя перешептываются серебристыми листьями.

Татьяна Федоровна тихо проводит пальцами по клавишам, и начинается волшебство «Ночи» Чайковского.

Отчего я люблю тебя, светлая ночь,

Так люблю, что, страдая, любуюсь тобой?

И за что я люблю тебя, тихая ночь,

Ты не мне, ты другим посылаешь покой…

Чистые, как хрусталь, звуки льются через открытые окна в сад. Они сливаются с фосфорическим лунным светом, с ароматом гвоздик и настурций в какой-то чародейский сплав.

До меня не доходит житейская мудрость многих слов и мыслей поэта Полонского. Я и не вдумываюсь в их смысл. Я просто всем своим существом ощущаю беспредельную красоту этой летней ночи и этих звуков романса. Всё во мне трепещет от счастья.

Дан проигрыш, три прозрачнейших аккорда, и словно разлитая в ночи, в эфире, в аромате цветов гармония воплощается в мелодию романса:

Ночь, за что мне любить твой серебряный свет?

Усладит ли он горечь скрываемых слез?

Даст ли жадному сердцу желанный ответ?

Разрешит ли сомнений тяжелый вопрос?

Отзвучал последний аккорд. Тишина… Тишина в комнате. Тишина в саду. Тишина в небесах. А в душе у меня всё ликует. И грудь переполнена чувством восторга. Хочется сделать что-то хорошее. Возвышенное. Чтобы все, как я, были счастливы. Как хорошо, Боже, как хорошо!

Это неотразимой силы будоражащее воздействие музыки на разум, на душу, на каждую клеточку существа моего осталось на всю жизнь. И всю жизнь я относился к музыке, к настоящей музыке, благоговейно, как истый христианин к своему божеству.

Вот почему, когда с Запада начали проникать в советскую страну всякие модернистские течения, я воспринимал их не только отрицательно, но и с болью, как что-то святотатственное, как не-музыку.

Конечно, я понимал огромную значимость новаторства Александра Скрябина, «Весны священной» или «Петрушки» Игоря Стравинского, выдающихся творений Дмитрия Шостаковича. И я стоял за такое новаторство.

Но вместе с тем я был убежден в необходимости оградить советское музыкальное творчество от таких западнических течений, которые олицетворяли собой по существу распад музыкальной формы, патологическое её перерождение.

В таком духе и составлены были агитпроповские документы по музыке. Однако Андрей Александрович ими не воспользовался. Он счел их «академическими». Он подготовил всё сам, со своими ближайшими помощниками и привлеченными консультантами. В результате появились известная речь Жданова на совещании деятелей советской музыки и Постановление ЦК партии об опере «Великая дружба» от 10 февраля 1948 года.

На совещании был представлен весь цвет советской музыкальной культуры. Композиторы Д.Д. Шостакович, С.С. Прокофьев, А.И. Хачатурян, В.Я. Шебалин, Д.Б. Кабалевский, Ю.А. Шапорин, Н.Я. Мясковский, В.П. Соловьев-Седой, И.И. Дзержинский, старейшие музыканты-педагоги А.Б. Гольденвейзер, М.Ф. Гнесин, Е.К. Катульская, музыкальные критики, дирижеры, вокалисты и другие. Совещание шло в беломраморном зале на пятом этаже в ЦК.

Здесь я впервые познакомился с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем. В последующие годы, в том числе после ухода со всех высоких постов, я многократно бывал на исполнении его произведений, беседовал и переписывался с ним. Но первое впечатление от него осталось доминирующим и на будущее.

Дмитрий Дмитриевич производит впечатление человека, находящегося постоянно в состоянии душевной спружиненности, какой-то особой творческой одержимости. Бледный, с туго стянутыми бровями и умным, пристальным взглядом серых, резких, экзальтированных глаз, прикрытых толстыми стеклами очков. Периодически по лицу и по телу его пробегают конвульсии, будто от прикосновения к электротоку. Кажется, что он разговаривает, совершает какие-то действия, но это — лишь видимый фасад. А за этим фасадом непрерывно идет напряженнейшая интеллектуальная работа, огражденная непроницаемым барьером от всякого внешнего проникновения.

В дни совещания в ЦК мне казалось, что он очень травмирован всем ходом событий, ходит с окровавленной душой. Дмитрий Дмитриевич выступил дважды и у финиша во второй раз заявил:

— В моей работе было много неудач и серьезных срывов, хотя я в течение всей своей композиторской деятельности думаю о народе — слушателе моей музыки, о народе, который меня вырастил, воспитал и вспоил, и всегда стремлюсь к тому, чтобы народ принял мою музыку.

В последующие годы у меня сложилось впечатление, что ход и исход совещания в ЦК и критика советской общественности в адрес Шостаковича оказали серьезное положительное влияние на всю его дальнейшую творческую деятельность.

С Сергеем Сергеевичем Прокофьевым я, помнится, познакомился уже после совещания, на Николиной Горе, где он жил. Может быть, я ошибаюсь, но, кажется, он реагировал на критику в свой адрес несколько по-иному, чем Д.Д. Шостакович. Я уловил в его реакции две расходящихся или перекрещивающихся струи. Одна из них — крайнее изумление: о чем они говорят? Да разве это так? На пользу ли всё это государству и музыке? Другая — чисто деловая реакция человека, который всю жизнь много и напряжено работал и привык рассуждать и отвечать на наболевшие вопросы на нотной бумаге: ну, что же, надо попытаться вот так-то дать «Сказ о каменном цветке»… по-видимому, надо подумать о новой редакции «Войны и мира»…