Угрюм-река - Шишков Вячеслав Яковлевич. Страница 20

– Ничего, джигит, нэ робей! Нэ умрем... Целы будем!

– Я знаю, что не умрем, выплывем.

– Молодца, джигит!.. Всегда так... В бою чалвэк спеет... как пэрсик. В двадцать лет орлом будышь. Ничего, джигит... Молодца! Кынжал как закаляют – знаешь? В огонь да в воду – жжих!.. В огонь да в воду. Так и чалвэка надо... Крэпка будышь, сильна будышь!

Прохор глубоко, свободно дышал, глаза горели, и жег щеки молодой задор. Он внимательно, любовно слушал Ибрагима и проникался к нему уважением, как к отважному герою.

– Вот только продукты... Мало их у нас. Недели на две, на три, – сказал он. – Может, перенести их за порог? А то вдруг опрокинемся?

– Ерунда, – резко оборвал его черкес. – Нэ надо думать. Будышь думать – утонешь, не будышь думать – нэ утонешь. Цх!

Вечер угасал. Кругом неуютно, одиноко, холодно. Порог ревел седым древним ревом, и, казалось, ревела вместе с ним озябшая тайга.

От неумолчного шума и гуденья у Прохора кружилась голова, замирало сердце. Но опьяненная душа его – на крыльях.

Вместе с Ибрагимом подплывали к воротам в ад. Ад кипел и пенился. С шитика, все более и более увлекаемого течением, буруны волн казались огромными, страшными. Как могилы на заклятом погосте, они росли, проваливались, вырастали вновь. Заря была холодная, желтая. И кругом было жутко: холодный погост, холодные могилы, смерть. Шитик от страху закрыл глаза, незряче мчал вперед.

– Простимся, Ибрагим... На всякий случай... Прощай, Ибрагим!..

– Зачем прощай!.. Здравствуй!

– Прощай, Ибрагим! – со всех сил последний раз крикнул Прохор.

– Джигит!..

И все потонуло в грохоте. Ярко вспыхнула заря на небесах. Громыхающим огнем засверкали брызги, шипя и взвизгивая, закувыркалась, запрыгала тайга, небо упало в волны, и все клубилось в адском бешеном котле.

– Греби, греби!!

– Ух-хх!

– Молись Богу!

– Право держи!!

Крики, грохот, гул. Конец.

XIII

«Кажется, время было бы Прохору и весточку о себе подать, ведь на санях уехал, чуть весна обозначаться в небе стала, а теперича белые мухи закружились, вот-вот Покров придет. Время бы Прохору до Крайска-города добраться, а там, сказывают, по струне стафет во все концы сигает; стало быть, и в здешний городишко можно бы стафет прислать. Ездил в город за стафетом приказчик Илья Сохатых, – ни с чем вернулся: лишь красного сафьяна сапоги себе привез да маскарадных, к святкам, харь».

Так думала о судьбе своего сына робкая, забитая Марья Кирилловна, скучало ее материнское сердце, и сны она видела недобрые. Кусок не лезет в горло, похудела; вот все бы сидела да и думала о нем, о ненаглядном Прохоре: где-то он, где-то бедная его головушка; в этакую страсть поехать, да еще с каким-то черкесом неумытым.

«А отец, Петр Данилыч Громов, что ему?.. Гулеванит себе во здоровье с Анфиской подлой, сорит деньгами. В открытую теперича пошел».

Две раны в сердце Марьи Кирилловны:

«И как тебе не стыдно, Петр Данилыч?.. До седых волос дожил, а сам... Обидно ведь...»

Но другая рана горше – день и ночь огнем горит: «Сын, Прошенька... Жив ли?»

– Ты вот сладкой наливкой меня чествуешь, а что в сердце моем – не примечаешь, – говорил Петр Данилыч темным сентябрьским вечером, попивая чаек внакладку у любезницы своей Анфисы Петровны Козыревой.

– Твое сердце с перцем, – играючи погрозила Анфиса своим мизинчиком и засмеялась. – Хитер ты больно, впустую хочешь со мной сыграть. Смотри, не из таковских я. Ни с чем отъедешь.

– Пригожа ты, а ум у тебя, как у кошки у слепой. Я про сына речь веду. Понимаешь – нет?

– Как не понять, понимаю. Хи-хи-хи!.. – И вдруг изменилась, кольнуло ей что-то в сердце, помимо воли, так, налетело неведомо откуда, вдруг. – Ты про сына речь ведешь? Да уж сын ли он тебе? Да полно, не подкидыш ли?

– Чего такое?

– Неужто своего сына кровного послал бы на погибель? Ведь на погибель, а, Петруша?

– Молчи! – угрюмо сказал Петр Данилыч, глядя на ее губы, на ее беспечальные, внезапно загрустившие глаза.

И оба пили чай молча; наливку пили молча; ни слова больше, трудно говорить.

Домой ушел Петр Данилыч, не простившись. Ночь была. Под ногами, как тонкое стеклышко, колюче потрескивал новорожденный ледок на лужах, и сердцу отцовскому становилось больно.

Анфиса же долго мучилась бессонницей. Всю ночь сама себя спрашивала и не могла ясный ответ сыскать: почему вдруг заныло ее сердце, почему милый мальчик на мысли всплыл неведомо откуда, так вот, вдруг?

И запомнила она этот вечер, эту ночь странную, и не хотела бы запоминать, но, помимо ее воли, не спросясь ее, велел кто-то запомнить на всю ее, Анфисину, неспокойную жизнь-участь.

«Жив ли?»

Ночевал в эту глухую ночь в доме Громовых какой-то вшивый бродяга, Иван Непомнящий. Пожалуй, и не пустила бы к себе за порог такого гостя Марья Кирилловна, да приказчик Илья Сохатых с купеческой кухаркой, краснощекой Варварушкой, упросили: пусти да пусти, может, он в самых тех краях слонялся.

Бродяга, что монах, сытно поесть на дармовщинку любит. Бражничал на дармовщинку бродяга бородатый за поздним ночным столом, чавкал жаренную на бараньем сале картошку, мамонил пшеничный каравай и хриплым, пропитым голосом повествовал сидевшей на лавке в грустной позе Марье Кирилловне:

– Как же мне, барыня-сударыня, не знать? Я все знаю до тонкости. И тунгусишек знаю. Тунгус что зверь... Орда, и больше никаких. Он смирный-смирный, а тут нападает на него блажной стих – возьмет да и пристрелит.

Марья Кирилловна качает головой.

– Неужели ты в самых тех местах был, на Угрюм-реке?

– В тех не в тех, а около. Кха-кха!

– Не подавись, нажрешься... Куда спешишь? – засмеялся пришедший на беседу из своей маленькой комнатки веснушчатый Илья Сохатых.

– Кабы бражки чуток, – прохрипел бродяга, – рассказал бы я вам один случай... Кха!

Сходила Марья Кирилловна в свои покои, поставила пред бродягой стакан вина.

– Лет пять тому, – начал Иван Непомнящий, жадно проглотив огненную жижу, – вот вроде как твой сын поехал купец с товаром в тайгу и подручного прихватил с собой. Дело. Уехал, как в воду канул, и теперича все ездит. В третьем годе проходил я в тех местах, слышал – нашли будто охотники костер, а в костре два шкелета. Дело. Надо полагать, это торговые и есть. Вот тут как... Кха!

– Царство небесное, – перекрестилась набожная хозяйка. – Как же это их, за что же?

– За горло, мать, барыня-сударыня... За машинку! Сперва одного в костер башкой, а тут и другого тем же побытом...

Марья Кирилловна скорбно посмотрела с мольбой на потемневшую икону, а Илья Сохатых крикнул:

– Брехун ты, братец мой, бестия!.. Я сам из тайги. Поболе твоего тунгусов-то знаю. Только людей зря пугаешь, мохнорылый.

Бродяга в горячем споре клялся и божился, лез целовать икону и в такой азарт вошел, что начал явную нелепицу нести: чуть ли не сам он помогал тунгусам купцов в костер кидать.

Варварушка смеялась, Илья кричал:

– Вот ужо хозяин приедет, он те, бестия, накостыляет! Мистик какой, дьявол!..

Однако мохнорылому этому бестии Марья Кирилловна поверила нутром и всю ночь не могла отделаться от душевного беспокойства, охватившего ее: всю ночь стоял перед нею в мыслях Прохор, сын, и говорил ей: «Молись, матушка, молись, мне тяжко».

В своей спальне, невеликой комнатке, пропахшей ладаном, богородицыной травкой и водкой, – проспиртовавшийся Петр Данилыч, по случаю холодов, перекочевал с террасы на покой сюда, – Марья Кирилловна зажгла лампадку перед богатым, уставленным серебряными иконами кивотом и усердно, в больших слезах молилась Богородице и апостолу Прохору – да сохранят во здравии страждущего и путешествующего.

– Эй, Господи, помоги, услышь!

А в кухне троица: бродяга с Ильей Сохатых да стряпуха; лишь заперлась на всю ночь Марья Кирилловна, стали бражничать: чай да наливка, у Варвары в печке купецкий пирог стоит, сам-то вряд ли будет жрать – поди, сам-то на карачках от своей крали приползет, тьфу, тьфу!