Кысь - Толстая Татьяна Никитична. Страница 58

Проплакавшись давеча на холме, в хвощах, проговоривши сам с собою – а словно бы и другой кто присутствовал, но это только всегдашняя кажимость, – Бенедикт прояснился и укрепился духом. Али разумом. Спокойнее как-то стал на все смотреть, – а это, пишут, есть признак зрелости. Раньше все хотел сам! сам! все сам! Чтобы выше александрийского столпа! Второй человек в государстве! Указы подписываю! Вот тебе и подписываю: Указы Указами, а в тени стола ли, кровати ли вырос незаметненько так Петрович-сан, мусорная гнида, вонючее животное; оглянуться не успели, а он уж все к рукам прибрал. Как случилось? почему? Раньше у Бенедикта с папой, – тестем тож, – тесная такая связь была, все вместе, и работа и отдых. Клятву давали. Теперь же и ключи все у Петровича-сан, и бляшки, и пинзин, и вот теперь искусство. И смотрит взглядом тухлым, и лыбится желтыми блестящими зубами, не как у людей; а зубами теми он гордится и говорит: «еще когда рыжуху вставил, до сих пор стоит».

И толкает, сука, на выбор. Вот и сейчас: Никита Иваныч соглашался гореть на столбе «Никитские ворота», но семья даже слушать не захотела. Пущай горит на пушкине. Ясен пень, это Терентия Петровича козни, али, по-научному, интриги. Это чтоб Бенедикт выбирал: хочешь сохранить искусство, – прощайся с пушкиным. Либо-либо.

Но Бенедикт прояснился и укрепился, и на все стал смотреть спокойнее, так что и этот выбор он сделал сразу, без оглядки: искусство дороже.

Только ведь слезам не прикажешь, текли сами.

Никита Иваныч стоял на дровах злой как пес, выкрикивал филиппики и поносил весь свет. Волновался, понятно. Народу собралось на казнь, – гибель.

Есть и знакомые, только мало, – все сейчас в основном на лечении. Вон Лев Львович кривится, вон Полторак третьей ногой голубчиков расталкивает. Вон Иван Говядича друзья на закукорках принесли.

Оленька с Февронией под кружевными зонтиками, на летних телегах, нарядные, тучные, – оси под ними просевши, колеса на квадрат повело.

Кудеяр Кудеярыч самолично наторкал ржави под хворост, поправил полешки.

– Все – от винта!..

– При чем тут винт, – раздраженно крикнул Никита Иваныч, – винт вы еще не изобрели, блудодеи гребаные!.. А туда же! Невежество, самомнение, застой!

– Молчи, Прежний старик! – оборвал тесть. – Генеральный Санитар, жизнь, здоровье, сила, самолично, вот этими вот руками, тебе споспешествует! А мог дома посидеть, в тепле! Спасибо бы нужно!

– Истопник Никита, знай свое дело, гори! – закричал невесть откуда взявшийся, постаревший ветеран Шакал Демьяныч слабым голосом.

– Вот что, Шакал, сто раз вам повторять, вы мне не тычьте, – топнул в полено Никита Иваныч. – И не указывайте!.. Мне четвертое столетие стукнуло! Хамство ваше у меня еще с Прежней Жизни вот где сидит! Извольте уважать человеческую личность!

– За что палят-то? – спрашивали в толпе.

– С русалкой жил.

Тесть дал рукой отмашку, навел глазами лучи и понатужился.

– Папа, папа, осторожнее, надорветесь, – волновалась Оленька.

Тесть скосил глаза к носу, свел лучи в одну точку, на ржавь, напружил шею. Задымилось немного, пошел белый едучий дым, но без огня: отсыревшие после дождя дрова не брались.

– Пинзинчику плеснуть, – заговорили в толпе, – пинзинчику надоть…

– БЕНзинчику, – закричал с верхотуры рассерженный Никита Иваныч, – сколько раз повторять, учить: БЕН, БЕН, БЕНзин!!! Олухи!

Бенедикт, утиравший глаза кулаком, дернулся, будто это его окликнули по имени.

– Да ведь все равно уже, Никита Иваныч… Какая разница…

– Нет, не все равно! Не все равно! Неужели так трудно орфоэпию усвоить?!

Терентий Петрович выкатил бочонок пинзину.

– Щас мы вам… Щас бзднет!.. С приветом от Шестого таксомоторного!..

Толпа подалась вперед, заговорила, наступала на ноги, толкала в спину. Бенедикт, вытянув шею, смотрел, как Министр откляпывал ломиком забухшую крышку. На дрова воды нальет, – догадался Бенедикт. Только как же? Как же вода с огнем сойдется? Жизнь прожил, – а так и не понял. И еще чего-то не понял. Было важное что-то…

– Да, Никита Иваныч! – вскинулся Бенедикт. – Забыл совсем! Вот так бы и упустил! А?! Вот голова дырявая! Книгу-то эту где искать?

– Какую книгу?

– Эту-то! Где все сказано!

– От винта-а-а! – опять закричал тесть.

– Книгу-то эту, что вы говорили! Где спрятана? Чего уж теперь, признавайтесь! Где сказано, как жить!

Радужная вода плеснула, окатила хворост, потекла. Завоняло. Народ бросился врозь, размазывая пинзин лаптями. Толпа голубчиков подхватила сопротивлявшегося Бенедикта, унося от пушкина в улицы.

– Никита Ива-а-аныч! Дедушка! Книга где-е-е? Быстро говорите-е-е!

– Азбуку учи! Азбуку! Сто раз повторял! Без азбуки не прочтешь! Прощай! Побереги-и-ись!

Выворачивая шею, увидел Бенедикт, как Никита Иваныч набирает в грудь воздуху, как разевает рот; видел, как отскочил от столба Терентий Петрович, да поздно: хы-ы-ы-ы-ых! – и вал клубящегося огня, словно взбесившееся по весне Окаян-дерево, накрыл и пушкина, и толпу, и телегу с Оленькой, и дохнул жаром в лицо Бенедикту, и простер красное крыло над ахнувшим и побежавшим народом, как птица мести, гарпия.

Ббух!.. тадах!.. – ударило за спиной, и, оборачиваясь на бегу, Бенедикт увидел, как вал взвивается на дыбы, как ломит вдоль улицы, взрывая запасные бочки с пинзином, в один глоток проглатывая избы, красной дугой перекидываясь от дома к дому, слизывая тыны и частоколы, – туда, все туда, как по нитке, – к Красному Терему.

Тогда он упал в канаву, в траву, закрыл шапкой лицо и больше не смотрел.

К вечеру Бенедикт отвел шапку от лица, огляделся пустыми глазами: равнина еще курилась сизыми дымками, но огонь был сыт и улегся. Кое-где торчал закопченный остов избы, кое-где целая нетронутая улица стояла посреди желтой, скрученной жаром травы, но там, вдали, где всегда высились и отовсюду виднелись красные маковки с резными кукумаколками и узорными боботюкалками, – там ничего не виднелось и не высилось.

Сожжена моя степь, трава свалена,
Ни огня, ни звезды, ни пути,
И кого целовал – не моя вина,
Ты, кому обещался, – прости…

Над желтой, жженой поляной черной гуглей стояло и курилось то, что раньше было пушкиным. Дубельт – дерево крепкое, столярное дело понимаем. Бенедикт доволок себя до останков поэта и заглянул снизу в обугленные, размытые жаром былые черты. Бакенбарды и личико спеклись в одну лепеху. На вздутии локтя лежала кучка белого пепла с перебегавшими огоньками, а все шесть пальчиков отвалились.

У подножия скорчился обугленный трупик. Бенедикт посмотрел, тронул ногой, – Терентий. Точно, он, зубы его.

Пахло гарью. Жизнь была кончена. За спиной у идола сплюнули и пошевелились.

– Подай руку, слезу. Тут высоко, – прохрипел Никита Иваныч.

Черный как пушкин, – только белки глаз красные от дыма, – без волос и бороды, кряхтя и еще дымясь, Никита Иваныч оперся о бесчувственную Бенедиктову руку и слез с разваливающихся, прогоревших подпорок. Сплюнул угли.

– Кончена жизнь, Никита Иваныч, – сказал Бенедикт не своим голосом. Слова отдавались в голове, как в пустом каменном ведре, как в колодце.

– Кончена, – начнем другую, – ворчливо отозвался старик. – Оторви хоть рубахи клок, срам прикрыть. Не видишь, – я голый. Что за молодежь пошла.

На пепелище, вцепившись обеими руками в кудлатые волосы, бродил Лев Львович, из диссидентов, разыскивая что-то в траве, которой не было.

– Левушка! Подите сюда. Так на чем мы остановились? – Никита Иваныч обматывал себе чресла Бенедиктовой жилеткой. – Прищепку бы бельевую… До чего народ ленивый… Прищепок не заведут…

– Английскую булавку! – с укором подбежал Лев Львович. – Я всегда говорил: английскую булавку! Прекрасное, цивилизованное изобретение.

– Англии нет, голубчик. Сами должны. Нашу, липовую, деревянную.