Хмурое утро - Толстой Алексей Николаевич. Страница 52

– Ты чего бормочешь про себя, говори уж вслух, – сказал Чугай.

– Нет, я не враг, это слишком просто, – проговорил Рощин, прижимаясь затылком к спинке койки. – У врага – цель, злоба, коварство… Вопрос хочу вам задать…

– Давай.

– Я вам нужен как военный спец?

Чугай помолчал, разглядывая его лицо с глубокими тенями во впадинах щек.

– А ты сам как ответишь?

– Думаю, что нужен, и в особенности не батьке, а вам.

– Ты меня лучше тыкай, мне легче разговаривать-то.

– Ладно, буду тыкать.

– Батька сказал, что ты будто по мобилизации попал в Добровольческую армию, убежденный анархист, и происхождения вроде даже подходящего…

– Все это вранье… Происхождения самого неподходящего. В Добрармию пошел по своей охоте. И ушел по своей охоте.

– Стыдно стало?

– Нет… А ты чего мне подсказываешь? Я за соломинку не цепляюсь, – давно уж на дне… Если бы верить в возмездие за грехи тяжкие!.. Нет у меня даже этого утешения…

– Налютовал, что ли, много?

– Было, было… Всю жизнь я требовал от себя честности, моя честность оказалась бесчестьем… И все так, – перевернулось с живота на спину, из белого стало черным…

– Биографию, браток, расскажи для порядка.

– Кончил Петербургский университет… Юрист… Ах, вам нужно о происхождении… Помещик, из мелкопоместных. После смерти матери продал последние крохи – дом, сад и могилы за оградой. Вышел из полка… Ну, что еще… Был, как все мало-мальски порядочные люди, либералом… (Вадим Петрович брезгливо поморщился.) Будущей революции, разумеется, сочувствовал, даже во время забастовок, – в тринадцатом, что ли, году, – открыл форточку и крикнул проходящим конным полицейским: «Палачи, опричники…» Вот вроде как этим и ограничилась моя революционная деятельность… Зачем было особенно торопиться, когда и так жилось сладко… (На этот раз у Чугая дрогнули усики.) Нет, уж ты погоди мной брезговать… Я говорю честно. Я все-таки бокалов с шампанским на банкетах не поднимал за страждущий русский народ. А в семнадцатом на фронте от стыда и позора сошел с ума. В окопах два с половиной года просидел, не подав рапорта… И шелкового белья от вшей не носил.

– Заслуга.

– А ты не издевайся, обойдись без этого… (Вадим Петрович сморщил лоб. Глубокими тенями избороздилось его худое лицо.) Ты ответь: что для тебя родина? Июньский день в детстве, пчелы гудят на липе, и ты чувствуешь, как счастье медовым потоком вливается в тебя… Русское небо над русской землей. Разве я не любил это? Разве я не любил миллионы серых шинелей, они выгружались из поездов и шли на линию огня и смерти… Со смертью я договорился, – не рассчитывал вернуться с войны… Родина – это был я сам, большой, гордый человек… Оказалось, родина – это не то, родина – это другое… Это – они… Ответь: что же такое родина? Что она для тебя? Молчишь… Я знаю, что скажешь… Об этом спрашивают раз в жизни, спрашивают – когда потеряли… Ах, не квартиру в Петербурге потерял, не адвокатскую карьеру… Потерял в себе большого человека, а маленьким быть не хочу, – стреляй, если хоть в одном моем слове смущен… Серые шинели распорядились по-своему… Что мне оставалось? Возненавидел! Свинцовые обручи набило на мозг… В Добрармию идут только мстители, взбесившиеся кровавые хулиганы… «Так за царя, за родину, за веру мы грянем громкое ура…» И – на цыганской тройке за расстегаями к Яру…

– Готов, браток, прямо – на лопате в печь, – сказал Чугай, и напряженный взгляд его выпуклых глаз повеселел. – Что за оказия – разговаривать с интеллигентами! Откуда это у вас – такая мозговая путаница? Ведь все-таки русские же люди, умные как будто… Значит – буржуазное воспитание. Сам себя потерял! Есть он, нет его, – и этого не знает. Ах, деникинцы! Ну, ну, развеселил ты меня… Как же мы теперь с тобой договоримся? Хочешь работать не за жизнь, а за совесть?..

– Если так ставишь – буду работать.

– Без охоты?

– Сказал – буду, значит – буду.

Чугай опять взял пустую бутылку, тряхнул; посмотрел под откидной столик; взглянул на багажную сетку.

– Давай уж твоего сукиного кота позовем. – Он открыл дверь и позвал: – Комиссар, куда спирт спрятал? – И значительно подмигнул Рощину: – Ты с ним покороче, чуть что, – его на мушку. Самый у батьки вредный человек.

Рощин, Чугай и обрюзгший за ночь Левка вылезли на последней остановке перед мостом. Туман, поднимавшийся с Днепра, застилал Екатеринослав на том берегу. Все трое, помалкивая, поеживались от сырого холода. Поезд наконец загромыхал буферами и пополз через мост. Тогда на дощатой платформе появилась женщина, закутанная в шерстяной платок, видны были только ее быстрые глаза. Прошла мимо стоящих, прошла в другой раз, и, когда все медленнее проходила в третий, Чугай сказал не ей, а вообще:

– Где бы чайку попить?

Она сейчас же остановилась.

– Можно провести, – ответила, – только у нас сахару нет.

– Сахар свой.

Тогда она отгребла с лица шерстяной платок, – лицо у нее оказалось до удивления миловидное, юное, с ямочкой на круглой щеке, с маленьким припухлым ртом.

– Откуда, товарищи?

– Ну, оттуда же, оттуда, будет тебе, – конспирация! – веди, – сердито ответил Левка.

Девушка удивленно подняла брови, но Чугай сказал ей, что «они те самые, кого она встречает». Она спрыгнула с платформы и повела их по путям, где стояло много искалеченных составов. Ни одна живая душа не попалась им, когда они, то перелезая через тормозные площадки, то проныривая под вагонами, подошли к товарной теплушке. Девушка постучала:

– Это я, Маруся, – привела.

Створы вагона осторожно прираздвинулись, выглянуло худое, суровое, бледное лицо с антрацитовыми глазами.

– Лезьте скорее, – тихо сказал этот человек, – холоду напустите.

Все трое – за ними Маруся – влезли в вагон. Человек задвинул створы. Здесь было тепло от раскаленной железной печурки; огонек, плавающий в банке из-под гуталина, слабо освещал непроницаемое лицо председателя военревкома и две неясные фигуры в глубине.

Чугай предъявил мандат. Левка тоже вытащил бумажку. Председатель, присев на корточки у огонька, читал долго.

– Добре, – сказал, поднявшись, – мы вас третью ночь ждем. Седайте. – Он покосился на Левкины лакированные голенища. – Не торопится что-то батько Махно.

Левка сел первым на единственный табурет у дощатого столика. Чугай примостился на чурбане. Рощин отошел к вагонной стенке. Так вот он каков, штаб большевиков… Голый вагон и суровые лица, – по обличью железнодорожных рабочих, молчаливых и настороженных.

Председатель говорил ровным голосом:

– Мы готовы. Народ горит. Начинать надо вот-вот… Есть сведения: петлюровцы что-то уже пронюхали, вчера в городе выгрузилась тяжелая батарея. Ждут войск из Киева. У нас предателей нет, – значит, сведения могут поступать только из Гуляй-Поля..

Левка – угрожающе:

– Но, но, легче на поворотах!

Тотчас две фигуры из темноты придвинулись. Председатель продолжал так же ровно:

– У вас все нараспашку. Так нельзя, товарищи… В Екатеринославе начались аресты. Пока что хватают беспорядочно, но уже взяли одного нашего товарища…

– Мишку Кривомаза, комсомольца, – звонко, слегка по-девичьему ломая голос, сказала Маруся. Отбросив на плечи платок, она стояла рядом с Вадимом Петровичем.

– Допрашивал его сам Нарегородцев, начальник сыскного. Значит, у них тревога…

– Мишку Кривомаза били резиной по лбу, глаза вылезли у бедного, – быстро сказала Маруся и вдруг всхлипнула носом. – Отрубили ему два пальца, распороли живот, он ничего не выдал.

Левка, поставив шашку между ног, сказал презрительно:

– Дешевая работа. Нарегородцев, говоришь? Запомним. А кто здесь прокурор? Кто начальник варты?

– Фамилии и адреса мы вам скажем…

Председатель остановил Марусю:

– Давайте организованно, товарищи. Федюк нам сделает доклад о силах противника. (Он указал на плотного человека с пустым рукавом засаленной куртки, засунутым за кушак.) О работе ревкома доклад сделаю я. О Махно предоставлю слово вам. Четвертый вопрос – о меньшевиках, анархистах и левых эсерах. Сволочь эта чувствует, что пахнет жареным, как чумные готовятся драться за места в Совете. Начинай, Федюк.