Хмурое утро - Толстой Алексей Николаевич. Страница 66

Оказалось, что у Кати есть кое-какая силешка. Не такой уж она беспомощный котенок, – с нежной спинкой и хорошенькими глазками, – мурлыкающий на чужих постелях.

Силешка у нее нашлась в тот вечер неудачного оглашения ее Алексеевой невестой. Катя заглянула тогда в уготованное ей благополучие деревенской лавочницы и попятилась так же, как остановится и с отвращением содрогнется человек, увидев на пути своем вырытую могилу. Могилой представились ей налитые водкой, жадные Алексеевы глаза – хозяина, мужа! В Кате все возмутилось, взбунтовалось, и было это для нее самой неожиданно и радостно, как ощущение сил после долгой болезни. Так же неожиданно она решила бежать в Москву, – когда станет потеплее. У нее нашлась и хитрость, чтобы все это скрыть. Алексей и Матрена только замечали, что она повеселела, – работает и напевает.

Алексей постоянно теперь за обедом, за ужином (в другое время его дома и не видели) подмигивал: «Невестится наша…» Он тоже ходил веселый, – добился решения сельского схода, ломал флигель на княжеской усадьбе и возил лес и кирпичи к себе на участок.

В начале января, когда Красной Армией был взят Киев, через село Владимирское прошла воинская часть, и Алексей на митинге первый кричал за Советы. Но вскоре дела обернулись по-иному.

В селе появился товарищ Яков. Он реквизировал хороший дом у попа, выселив того с попадьей в баньку. Созвал митинг и поставил вопрос так: «Религия – опиум для народа. Кто против закрытия церкви, тот – против советской власти…» – и тут же, никому не дав слова, проголосовал и церковь опечатал. После этого начал отслаивать батраков, безлошадных бобылей и бобылок – а их было человек сорок на селе – ото всех остальных крестьян. Из этих сорока организовал комитет бедноты. Собирая в поповском доме, говорил с напористой злобой:

– Русский мужик есть темный зверь. Прожил он тысячу лет в навозе, – ничего у него, кроме тупой злобы и жадности, за душой нет и быть не может. Мужику мы не верим и никогда ему не поверим. Мы щадим его, покуда он наш попутчик, но скоро щадить перестанем. – Вы – деревенский пролетариат – должны крепко взять власть, должны помочь нам подломать крылья у мужика.

Яков напугал все село, даже и членов комитета. На деревне известно каждое сказанное слово, и пошел шепот по дворам:

«Зачем он так говорит? Какие же мы звери? Кажется, русские, у себя на родине живем, – и вдруг нам верить нельзя… Да как это так – огулом всем крылья ломать? Ломай Алешке Красильникову, – он бандит… Ломай Кондратенкову, Ничипорову, – известные кровопийцы, правильно… А мне за мою соленую рубашку ломать крылья? Э, нет, тут чего-то не так, ошибка…» А другие говорили: «Батюшки, вот она какая советская-то власть!..»

Когда Яков выходил со двора по какому-нибудь своему недоброму делу, неумытый, давно небритый, в драной солдатской шинелишке и в картузе с оторванным козырьком, – но, между прочим, в добрых сапогах да, говорят, и под шинелишкой одетый хорошо, – изо всех окошек следили за ним, – мужики качали головами в большом смущении, ждали: что будет дальше?

В марте, когда вот-вот только начали вывозить навоз в поле, Яков созвал общее собрание и, опять грозя обвинением в контрреволюции, потребовал поголовной переписи всех лошадей, реквизиции лошадиных излишков и немедленного создания в княжеской усадьбе коммунального хозяйства… Сорвал возку навоза и весеннюю пахоту, неумытый черт!

Вскоре за этим в село приехал продотряд. Сразу стало известно, что Яков представил им такие списки хлебных излишков, что продотрядчики, говорят, руками развели. Яков сам с понятыми пошел по дворам, отмечая мелом на воротах – сколько здесь брать зерна…

«Да сроду я этих пудов-то и в глаза не видал!» – кричал мужик, пытаясь стереть рукавом написанное. Яков говорил продотрядчикам: «Ройте у него в подполье…» Мужику страшно было перед Яковом креститься, – со слезами драл полушубок на себе: «Да нет жe там, ей-богу…» Яков приказывал: «Ломай у него печь, под печью спрятано…»

Его стараниями начисто подмели село, вывезли даже семенную пшеницу. Алексея Красильникова он вызвал отдельно к себе в комитет, запер дверь, на которой был приколочен гвоздиками портрет председателя Высшего военного совета республики, на стол около себя положил револьвер и с насмешкой оглядывал хмурого Алексея.

– Ну, как же мы будем разговаривать? Хлеб есть?

– Откуда у меня хлеб? Осень – не пахал, не сеял.

– А куда лошадей угнал?

– По хуторам рассовал, по знакомцам.

– Деньги где спрятаны?

– Какие деньги?

– Награбленные.

Алексей сидел, опустив голову, – только пальцы у него на правой руке разжимались и сжимались, отпускали и брали.

– Некрасиво будто получается, – сказал он, – ну, налог, понятно, – налог… А это что же; хватай за горло, скидавай рубашку…

– В Чека придется отправить…

– Да я не отказываюсь, надо так надо, деньги принесу.

Алексей дома прямо кинулся в подполье и начал выволакивать оттуда дорожные сумы, мешки и свертки с мануфактурой. В одной суме были у него николаевские и донские деньги, – эти он рассовал по карманам и за пазуху. Другую суму, набитую керенками, – дрянью, ничего не стоящей, – дал Матрене:

– Отнеси в комитет, скажешь – других у нас не было. Они не поверят, придут сюда половицы поднимать, так ты не противься. Часы и цепочки брось в колодезь. Мануфактуру положи в тачанку, припороши сеном, ночью возьми у деда Афанасия лошадь, отвезешь на Дементьев хутор, я там буду ждать.

– Алексей, ты куда собрался?

– Не знаю. Скоро не вернусь – тогда по-другому обо мне услышите.

Матрена опустила на брови вязаный платок, концами его прикрыла суму с керенками и пошла в комитет. Алексей накинул крюк на дверь и повернулся к Кате, стоявшей у печи. Глаза у него были весело-злые, ноздри раздуты.

– Одевайтесь теплее, Екатерина Дмитриевна… Шубку меховую да чулочки шерстяные. Да вниз – теплое… Да быстренько, времени у нас в обрез…

Он глядел на Катю, расширяя глаза, вокруг зрачков его точно вспыхивали искорки, жесткие русые усы вздрагивали над открытыми зубами. Катя ответила:

– Я с вами никуда не поеду…

– Это ваш ответ? Другого ответа нет?

– Я не поеду.

Алексей придвинулся, раздутые ноздри его побелели.

– Одну тебя не оставлю, не надейся…Не для этого сладко кормлена, сучка, чтобы тебя другой покрывал… Барынька сахарная… Я еще до твоей кожи не добрался, застонешь, животная, как выверну руки, ноги…

Он взял Катю налитыми железными руками и захрипел, – она уперлась ему локтем в кадык, – в два шага донес до кровати. Катя вся собралась, с силой, непонятно откуда взявшейся, вывертывалась: «Не хочу, не хочу, зверь, зверь…» Вскакивала, и он опять ее ломал. Алексею было тяжело и жарко в полушубке, набитом деньгами. Он вслепую стал бить Катю. Она прятала голову, повторяла с дикой ненавистью сквозь стиснутые зубы: «Убей, убей, зверь, зверь…»

Крючок на двери прыгал, Матрена кричала из сеней: «Отвори, Алексей!..» Он отступил от кровати, схватил себя за лицо. Она сильнее стучала, он отворил. Матрена, – войдя:

– Дурак, уходи скорее. Сюда собираются…

Минуту Алексей глядел на нее, – понял, лицо стало осмысленнее. Захватил в охапку свертки мануфактуры, мешки и вышел. На единственном оставленном при хозяйстве коне он уехал со двора задами через перелазы в плетнях, рысцой спустился к речке и уже на той стороне поскакал и скрылся за перелеском.

Немного позже Матрена достала из сундука юбку и кофту и бросила их на кровать, где, вся ободранная, лежала Катя.

– Оденься, уйди куда-нибудь, стыдно глядеть на тебя.

Яков с понятыми обыскал Алексеев дом от подполья до чердака, но того, что было припрятано в тачанке, не нашли, Матрена ночью привела лошадь и уехала на хутор. Всю ночь Катя, не снимая шубы, сидела в темной, настуженной хате, ожидая рассвета. Нужно было очень спокойно все обдумать. Как только рассветет, – уйти. Куда? Положив локти на стол, она стискивала голову и начинала всхлипывать. Шла к двери, где стояло ведро, и пила из ковшика. Конечно – в Москву. Но кто там остался из старых знакомых? Все, все растеряно… Тут же у стола она уснула, а когда сильно вздрогнула и проснулась, – было уже светло. Матрена еще не возвращалась. Катя поправила на голове платок, взглянула в зеркальце на стене, – ужасно! И пошла в комитет.