Реквием для хора с оркестром - Твердов Антон. Страница 44
— Да, — немедленно поддержал эту сентенцию Эдуард, — именно, милый друг, жестянка. Давай-ка выпьем за нас… То есть за меня сначала. За меня — старого дуралея-идеалиста, который верил в торжество справедливости, всячески добивался торжества справедливости, и вот… Остался, как говорят ничего не понимающие людишки, у разбитого корыта. Выпей, милый друг, за здоровье старого идеалиста… хотя какое здоровье у мертвого… выпей и пожелай, чтобы он навсегда остался таким же. Горбатого могила исправит… то есть… черт возьми, что я говорю… Никакая могила меня не исправит, потому что я и так мертвый.
Гаврилыч, хоть и ничего не понял из того, что сказал ему Эдуард, прослезился.
— Эдька, — глотая слезы, проговорил он, — ты мой лучший друг. Брателло мой. Только вот ты один у меня остался, и ты меня понимаешь. А все остальное у меня отняли… Да, взяли и отняли — в один только сглот я превратился из бравого и преуспевающего мента в сопливого пенсионера.
Они снова выпили. Гаврилыч всхлипнул и ударил себя в грудь.
— Больно! — произнес он. — Но чувствую, что это… не до конца еще прочувствовал… Как-то мне… муторно… Муки хочу… Плакать хочу. Говори Эдька. Говори, у тебя это хорошо получается… Плакать хочу.
Эдуард, на глаза которого тоже навернулись слезы, рукой со своей стороны туловища обнял голову Гаврилыч. Гаврилыч зарыдал еще горше и тоже обнял Эдуарда. Сидя в такой странной и неудобной позе, ифрит, обнимающий сам себя, не без риска для равновесия раскачивался на стуле.
— Ах, милый друг, — завел снова Эдуард, — тяжко мне стало, очень тяжко. Нынче ведь нашему брату-чудаку плохо приходится. Перевелись гуманисты вроде меня. А почему? Потому что везде правит его величество фишник. Идеализм, милый друг, теперь не в моде. Если хочешь оставаться на плаву, распластайся перед его величеством фишником и благоговей. А я не хочу, милый друг, благоговеть. Претит очень. Да-а…
— Да-а… — прохныкал Гаврилыч, опять не поняв ни слова. — Да-а… Друг… Как ты меня называешь? Милый друг? Понимаешь ведь меня, чувствуешь… Дай-ка я тебя поцелую.
Звучно чмокнув Эдуарда в лоб, Гаврилыч со своей стороны разрушил объятие и потянулся к кувшину. Эдуард тоже освободил ближайшую к себе руку из неудобного положения и подвинул кружку ближе к себе.
— Выпьем, — плача, повторил Гаврилыч.
Опорожнив очередную кружку, Эдуард вдруг зарыдал сам.
— А знаешь… — воскликнул он, — что мы от всех этих страданий становимся только чище и спокойнее душой… которой у нас нет. Мы горим в зеве зла, но выходим помолодевшими и свежими для новых испытаний. Да… Это называется — катарсис.
Услышав незнакомое и явно шибко умное слово, Гаврилыч на этот раз не рассердился. Изменение общественного положения отразилось на характере его настолько пагубно, что теперь Гаврилыч, слыша от Эдуарда что-то непонятное, преисполнялся вдруг жалости ко всему сущему и самому себе — и ревел в голос. Гаврилыч снова чмокнул Эдуарда в лоб и, утирая слезы, разлил остатки «бухла».
— Трудно жить на этом свете, господа, — всхлипнув, проговорил Эдуард. — Эх, доля наша тяжкая — мертвеческая… Вот… послушай… Это я от какого-то человеческого мертвеца слышал.
И с трудом подбирая прыгающие губы, хлюпая носом после каждой строчки, Эдуард принялся читать нараспев:
Заслонили ветлы сиротливо…
Косниками мертвые жилища…
Уловив в речи Эдуарда очередное непонятное слово, Гаврилыч снова пустил слезу.
Словно снег, белеется коливо… —
продолжал Эдуард.
Гаврилыч издал протяжный вопль и закатился в рыданиях.
На помин небесным птахам пища…
Тащат галки рис с могилок постный…
Вяжут нищие над сумками бечевки…
Причитают матери и крестны…
Голосят невесты и золовки…
По камням, над толстым слоем пыли…
Вьется хмель, запутанный и клейкий…
Длинный поп в худой епитрахили…
Тут Эдуард остановился, потому что Гаврилыч, услышав совсем уж непостижимую «епитрахиль», зарыдал в голос и стал колотиться лбом об стол. Эдуард погладил Гаврилыча по лохматой макушке, сам едва сдерживая рвущиеся откуда-то из кишок нутряные рыдания, закончил:
… Подбирает черные копейки…
Под черед за скромным подаяньем…
Ищут странницы отпетую могилу…
И поет дьячок за поминаньем…
«Раб усопших, Господи, помилуй…»
Тут и сам Эдуард — не в силах больше сдерживаться — заголосил над горькой своей долей — как те невесты и золовки…
Несчастья Эдуарда Гаврилыча начались с того самого момента, когда начальник Городской милиции Сулейман ибн Сулейман, узнав о трагической гибели от луча бластера своего далекого потомка, вызвал Эдуарда Гаврилыча на ковер. Эдуард Гаврилович ступил на ковер (в кабинете ибн Сулеймана и правда везде были пухлые и тяжелые восточные ковры — на полу, стенах и даже потолке), Эдуард Гаврилович открыл было рот, чтобы оправдаться, пересказав начальнику историю о собственных геройских действиях, но тот даже не стал его слушать. Ифрит ибн Сулейман сурово глянул на бывшего участкового всеми четырьмя глазами и заговорил обоими ртами сразу. Эдуард Гаврилович суеверно поежился. Он никогда не видел, чтобы две головы ифрита действовали так синхронно, что создавалось такое впечатление, будто голова на самом деле одна.
«Как человек, — с ужасом подумал Гаврилыч. — Ифриту две головы для удобства нужны — одна думает или там подчиненного распекает, а другая пока жрет или там… не знаю… пых курит. Головы — вроде как руки и ноги — всегда удобнее, когда их две. А тут…»
Две головы ибн Сулеймана действительно говорили абсолютно синхронно. Из одинаково складывающихся губ вылетали одинаковые слова — и из этих слов следовало, что ничего хорошего Эдуарда Гаврилыча не ожидало.
— Значит, так, — суровый начальственный басок ибн Сулеймана был удвоен и оттого казался вдвойне страшным, — значит, так, в своем Городе я подобных разгильдяев терпеть не намерен. Ты понимаешь вообще, что натворил? Понимаешь?!
Потупив глаза в покрытый цветастыми узорами ковер, Гаврилыч молчал. Эдуард смотрел в потолок и мол чал тоже.
Ибн Сулейман, впрочем, и не ждал, что распекаемый ему ответит. Его речь, как и речь всякого уважающего себя начальника, представляла собой монолог — яркий, насыщенный выпуклыми образами и сочными метафорами.
— Молчишь? — рокотал своим двойным басом ибн Сулейман. — Ножкой шалишь? Глазки в потолок закатываешь? Я т-тебе, елкина мать, покажу сейчас, как позорить честное имя милиции. Задротыш перекормленный. Урод! Чего молчишь, как будто тебе обе тупые твои башки в жопу кашалота засунули? А?!
Сильно повысив голос, ибн Сулейман на мгновение остановился, перевел дух и заговорил снова:
— Сейчас главная задача всей милиции — поймать Вознесенского, — пророкотал он. — Ты получил сигнал, выехал с опер-ифрит-группой на операцию — и что? И как последний двухголовый мудак упустил опаснейшего преступника. Мало того! Твоих куриных мозгов не хватило даже на то, чтобы как следует допросить главного свидетеля и возможного соучастника побега Вознесенского! Я видел протокол допроса! Это, едри в твою душу мать, какой-то песенник, а не протокол!
— Я не виноват, что он «бухла» обжабился и песни горланил вместо того, чтобы на вопросы отвечать, — буркнул Гаврилыч.
— Видите ли, — вставил свою реплику и Эдуард, — мы с коллегой Гаврилычем полагали, что поток сознания находившегося в бессознательном состоянии допрашиваемого вынесет на поверхность сознания важнейшие сведения, и, так сказать, неосознанно…
— Молчать! — взревел ибн Сулейман, который как всякий нормальный ифрит терпеть не мог шибко умных слов. — Грамотей сучий! Я тебе поговорю сейчас! Кто упустил соучастника преступления Гмыря? Это надо же было так — умудриться допустить побег задержанного прямо из комнаты допроса! Это… Это и есть настоящее преступление, — закончили обе головы ибн Сулеймана. — Ты — сам преступник!