Пушкин (часть 2) - Тынянов Юрий Николаевич. Страница 42
Тут Пушкин, смеясь довольно весело, ответил, что на деле еще неприличнее, что Крылов верно описал комнату, имеющуюся у всех marchandes des modes (модисток – фр.) петербургских и московских, а что площадной его слог точно надоедлив.
Гувернер Илья Пилецкий спешил из дальнего угла. Пушкин был на особом замечании: он требовал строжайшего надзора, Мартинов брат неустанно пекся о нем и не терял его из виду, следуя за ним по пятам. Он помнил наставления брата своего: следить даже мимические разговоры, пошепты и мгновенные урывки. С Пушкиным к этому прибегать было излишне: он был поврежден в самом существе, был озорник – с ним нужно было не моральное ухо или моральный глаз, а глаз и ухо простые, обыкновенные. Заслышав смех воспитанников и увидя, что профессор в негодовании пожимает плечами, он приблизился и, вытянув шею, прислушался. Разговор Пушкина был необычайно дерзок Он говорил о каких-то обстоятельствах, происходящих в модных лавках, за что содержательницы оных высылаются, но о каких именно обстоятельствах – не расслышал и даже побоялся расслышать, трепеща за воспитанника. Кошанский краснел все более и сказал в негодовании:
– Я повыше вас, я опытнее, а, право, не выдумаю такого вздора, да и вряд ли кому придет это в голову.
Мартинов брат не мог более доверяться своей памяти: тихонько раскрыл черную тетрадь и стал записывать.
Кошанский как бы впал в задумчивость, но, увидя гувернера Илью, вносящего в свой журнал его слова, вдруг погрозил ему пальцем. Гувернер Илья спросил было:
– Чаво-сь?
Но профессор, круто повернувшись, удалился. При крутом повороте он пошатнулся, и гувернер поддержал его.
Приятное расположение духа, в котором Кошанский находился, было потеряно. Повеса, столь рано искушенный во всех родах бесчинств, ставил его в тупик.
Он хотел приободрить шалуна, которого косвенно подверг критике жестокой. Шалун догадался, но нимало, оказывается, не был смущен. Гувернер Илья, кажется, заметил его шаткость. "Чаво-сь?" – бормотал Кошанский. Ставят гувернерами невежд и хотят от воспитанников образованности. Внезапное подозрение пришло ему в голову: не потому ли Пушкин заговорил о таком предмете, как модная лавка, что считал его, подобно многим в лицее, – он знал об этом, но считал ниже себя опровергать – щеголем и хотел это показать? Он все более мрачнел. Он хотел было сегодня обойти, как рачительный воспитатель, будущий директор, всех воспитанников. Но отменил решение. Пройдя к себе, он размотал свой бант и рухнул в постель. Он не успел даже перечесть на ночь свое стихотворение "На смерть княгини Касаткиной-Ростовской", напечатанное в "Новостях литературы", – и заснул. Воспитание юнцов утомляло его.
Критика Кошанского подействовала. Все в Кюхельбекере возбуждало, даже у самых смирных, желание дразнить: походка, рост, глухота. Он был трудолюбив, упрям, тщеславен, обидчив. Дурно зная язык, он читал и писал по целым дням, не отходя от своей конторки, вскакивал по ночам и писал в темноте. Илличевский учил его писать стихи. Он требовал от него легкости, а сам между тем украдкою писал на него эпиграммы. У Кюхельбекера были задуманы романы, драмы, поэмы, оды, элегии.
Теперь, после критики Кошанского, стихи его вошли в пословицу.
Заслышав звон колокола в лицейской церкви, возвещающий утро, они произносили:
Строясь в ряды при прогулке, они говорили:
Ходил по лицею листок, где в описании летнего вечера употреблялось слово сидюл вместо сидел. Яковлев клялся, что это написал Кюхельбекер.
Вместе с тем его боялись дразнить открыто: нрав его был бешеный. Он готов был на месте убить обидчика, проткнуть его вилкою, если это было за обедом, пустить чернильницею в классах, сбить с ног во время прогулки. Составился заговор: смеялись тайком и тайком сочиняли на него стихи. Его звали Дон-Кишотом, Вилею, Вилинькою, Вильмушкою. Они любили его. И каждый вечер они шушукались теперь и читали друг другу на ухо эпиграммы. Он был жертвою, приносимой богу смеха Мому. Штаны его, нос, упрямство, стихи осмеивались. Имена его героев, из старых немецких книжек, были удивительны: Зами, Зульма, Теласко. Он был во всем странен.
Эпиграммы писали, кроме Александра, Илличевский, Миша Яковлев. И тут произошла неожиданность. Стихи никому не удавались. Этот род оказался самым трудным. Легче всего дался он Мише Яковлеву: он писал эпиграммы на случаи из жизни Кюхельбекера: у Вили лопнули штаны – эпиграмма; Виля учил английские диалоги по книжкам, которые прислали ему из дому, – другая. Все вызывало общее веселье:
Добрый Матюшкин и Комовский были переписчики. Кюхля подозревал, что над ним смеются, но чем более смеялись, тем с большим упорством он писал стихи. Он где-то вычитал, что и вообще над поэтами смеялись; переписывая громадную поэму Шапелена о девственнице Иоанне д'Арк, он в предисловии прочел, как смеялся над злосчастным поэтом Буало и засмеял чуть не до смерти. Он не любил насмешливого рода. Буало написал на трагедию Корнеля "Агесилай":
По мнению Кюхли, такие стихи писать было легко. И правда, Броглио – самый беззаботный, последний ученик, всегда слонявшийся по лицею и насвистывавший песенки, знать не хотевший ни о Буало, ни о Шапелене, – пустил по лицею стишок о Дельвиге.
Ха-ха-ха, хи-хи-хи,
Дельвиг пишет стихи.
Однажды Кюхельбекеру сунули эпиграмму на него и ждали, затаив дыхание, действия. Кюхля дважды прочел и сказал отважно, хотя и побледнев, дернувшись, раздув ноздри, что эпиграмма дурна: слог площадной, без остроты, и рифма плохая.
Яковлев, оскорбясь, предложил ему самому попробовать.
Тотчас появилась эпиграмма на "нового Лагарпа". Кюхля был смешней всего в гневе.