Пушкин (часть 2) - Тынянов Юрий Николаевич. Страница 43
Но Александр, продолжая вместе со всеми писать на Вилю эпиграммы, уверился, что они и впрямь плохи.
Он сел за Лагарпа.
По Лагарпу, нынче каждая язвительная черта в разговоре называлась эпиграммою. Но предмет подлинной эпиграммы была мысль остроумная и простая. Каждый может сочинить эпиграмму, но талант заключается в применении точном и остром каждого стиха.
Эпиграммам на Кюхлю недоставало краткости и простоты.
Александр не давал своих стихов Кошанскому. Глубокое уныние, в которое впадал непризнанный поэт при чтении чужих стихов, его бесстрастный голос, когда он делал свои замечания, почти всегда дельные, самые похвалы, жеманная улыбка – отучили Александра. Заметя погрешность, Кошанский с некоторою хищностью вырывал листок из рук юнца-поэта, со сладострастием зачеркивал ненужное или бессмысленное слово и тут же надписывал исправление. При этом обнаружилась важная черта: для него были погрешностями равно ошибки противу слога и правописания. Для его самолюбия была чем-то оскорбительна скороспелая поэзия. Они посягали на священное ремесло, предназначенное для людей ученых, зрелых, искушенных. Удачные стихи, которые вдруг попадались у мальчишек там и здесь, были дело несправедливого случая и заставляли его сомневаться в себе.
Александр привык в отцовском доме к разговорам о стихах: особый блеск в глазах появлялся у дяди, отца, друзей их, когда они говорили о стихах, театре, женшинах и счастье в картах. Счастливый стих вызывал смех, восхищение, зависть, как красавица, увезенная из дому, из-под носу у родителей, шалуном, или талия, пригнавшая игроку счастье. Если славный стих был печален, все смотрели друг на друга сощурясь, с видом таинственным и важным, как заговорщики. Если поэма была зазорная, все замолкали, когда мать, тетка или гостья приближались к столу; лукавые, счастливые своими знаниями, они обиняками подзадоривали любопытство. Кошанский читал стихи плавно, покрикивая в главных местах, понижая голос до шепота в других, прерывая стих и останавливаясь для пояснений; он знал куда больше, чем дядя Василий Львович, но знал не то. У Александра почти на глазах писалась дядина поэма. Он видел листки, на которых еще не высохли чернила; он знал, что поэты хвастают, когда стихотворение удается. Кошанский более всего бранил нескромность и тщеславие. Дядя ругал Державина, ворчал на Дмитриева. Кошанский ругал только Тредиаковского. Кто был славен, тот вызывал его почтение во всем. И он не верил Кошанскому, когда тот критиковал его стихи. Каждая строчка была неверна, рифмы бедны, не было плавности, но он никогда не говорил обо всем стихотворении. Он был прав и неправ. Когда он говорил о высокой поэзии, он закатывал глаза. То же, когда говорил о женщинах. Изящность его была жеманная.
У Александра был свой критик – гувернер Иконников. Любитель правды, сумрачный, бледный, с дрожавшими от пьянства руками и диким взглядом, – был несчастный безумец. Он любил стихи и свои и чужие, но мало о них говорил и почти вовсе не делал дельных замечаний. Подняв палец к бледным губам, он слушал их – и бледнел еще больше. Он дважды сухо сказал Александру, что стихи дурны, и Александр не подумал обидеться. Он вдруг понял, что стихи и в самом деле дурны, В третий раз Александр прочел стихи, которые считал вздором, и Иконников бросился его обнимать. Этот бедный безумец, донкихот, знал, казалось, какой-то секрет, быть может точно, у этого вздора, который он прочел, были свои достоинства.
Вскоре в лицее стало известно, что Иконникова изгоняют за дурные привычки и дурное действие на учеников. Подозревали и Кошанского и Пилецкого. Бледный, с длинными дрожащими пальцами, любитель правды сунул в карман единственное свое имущество – стихи Горация в кожаном переплете – и пришел проститься.
Он простился с Чириковым. Всегда чинный, маленький Чириков упал к нему на грудь и хриплым голосом пророкотал:
– Прощай, друг!
Они все собрались кругом и посматривали: нейдет ли Пилецкий. Любитель правды обратился к ним.
– Льщу себя надеждою, милостивые государи, – сказал он, – что связь наша не прервется, – басни господина Яковлева и Дельвига, песни господина Пушкина всегда пребудут в моей памяти. Уважая ваши занятия, поручаю себя вашему благоволению.
Иконников поставил себе за правило говорить с ними без всякой короткости. Они не были для него юнцами, отроками и проч. Маленького Комовского он обнял и прижал к груди.
– Прости, любезный мой, – сказал он, – дружба наша утвердится разлукою.
Пушкину и Дельвигу он сжал крепко руки, раскланялся чопорно и удалился мерным военным шагом.
Александр видел дружбу, безумие, честность, гордость, нищету – он никогда не видел ранее такого бедного человека.
Мартином были недовольны Дельвиг, Мясоедов и другие. Родители приносили в лицей все неустройство отчего дома: давно уже они никуда не выезжали, и старомодные выходцы из другого мира толпились чванно, с некоторою робостью, по праздничным дням в приемном зале. Длинная немецкая шаль госпожи Кюхельбекер волочилась по полу: в Павлове царствование она была, быть может, прилична; родитель Вальховского был беден как церковная мышь. Не мудрено: фамилии давно утратили первоначальную цель своего существования либо ее не достигли.
Дед Дельвига, голштинец, как дед Александра, был верен Петру Третьему, и с тех пор фамилия утратила блеск, а состояния не имела; отец Кюхельбекера, ученый немец и поэт, чуть не попал в милость к императору Павлу, который в последние дни своего царствования его приблизил. Он мог стать графом Кюхельбекером, но так и не стал. Отец Вальховского всегда пребывал в средних чинах и бедности. Больших трудов стоило им привести в порядок свои сертуки, шинели, шали. Лицейские все это знали лучше, чем Мартин, стремившийся истребить родительскую власть.
В часы приемов, редких свиданий, со своею кошачьей повадкою, неопределенною улыбкою, иезуит всегда оказывался в приемной зале. Он не вступал в разговоры, но слушал все, что говорилось, и не скрывал этого. Иногда, когда матери слишком долго обнимали сыновей, он бледно улыбался. Как бы деля с родителями и матерями родительскую власть, он обнимал воспитанника, уводя его от отца или матери. Он с добродушием говорил о родителях, родительницах и даже давал им шутливые прозвища, показывая, что и он не вовсе чужой.