Пушкин (часть 2) - Тынянов Юрий Николаевич. Страница 52
– Итак, это кончено.
Назавтра во время прогулки они, не слушая возражений Чирикова, свернули на большую дорогу.
По всей большой дороге, куда ни хватал взгляд, двигалось войско – тяжелая кавалерия. Ни одежды, ни конская побежка – ничто не напоминало того медленного движения, которое Александр однажды видел в Петербурге на смотру. Лошади осклизались. Не было блестящих киверов – все солдаты в фуражках, шинелях, теплых наушниках. Медные котелки позвякивали у седел. Холод был жестокий, дул ветер.
– Особое благоволение полку, – сказал Чириков, у которого были знакомые кавалеристы, – все в шинелях. АН вот и без шинели – штрафные.
– За что их штрафовали? – спросил Вальховский.
– Мало ли за что. Вон – у второго справа седло подвернулось. На первой стоянке шинель снимут.
Офицеры ехали в теплых оберроках, делавших их немножко похожими на кучеров. Музыка впереди заиграла, и эскадрон прошел.
Вслед за эскадроном тащились несколько городских экипажей, медленно и безнадежно, – несколько матерей из провожающих никак не могли остановиться. Они сидели в темных бурнусах и смотрели по сторонам, устав смотреть вперед, где видна была все та же конская поступь да круглые спины в оберроках и колетах, не похожие ни на мужей, ни на сыновей; но они все еще ехали за эскадроном, не решаясь ни повернуть, ни остановиться.
Теперь они каждый день, гуляя, провожали войска. Они узнали, что войска идут в Гатчину и Лугу; потом – что на Порхов и, наконец, Опочку. Александр знал, что имение матери, Михайловское, где-то близ Опочки. Имение дяди Горчакова, Пещурова, было неподалеку.
Война была еще не объявлена, а войска шли каждый день через Царское Село. Скоро вид их изменился – гвардия прошла, теперь шли казачьи полки. Бородатые казаки – вощеные усы торчком – сидели в седлах, избочась, с отчаянной беспечностью, крепче и плотнее, чем сидят иные в креслах. Они пели медленную песнь с гиканьем и присвистом. Лица их были неподвижны, и они не смотрели на лицейских. Двое передовых казаков их заметили. Храня все то же равнодушие, они мигнули друг другу, одним движением вырвались из седла и, сменясь, уже ехали каждый на лошади другого, так же спокойно, как будто все время сидели в седле, с лицами неподвижными и бесстрастными. Только глаз у правого был прищурен: казак смеялся.
Калинич смотрел им вслед как пригвожденный, забыв обо всем. Когда он к ним обратился, они его не узнали: довольство и какая-то непомерная гордость были на его лице, глаз прищурен.
– С рушницей в руках, с патроном в зубах, – сказал он им и подмигнул, как давеча, передовой казак, – эх, буяны вы мои, пичужки любезные.
Малиновский сказал ему, что он тоже казак, – сельцо у них близ Изюма. Калинич долго смотрел на него, восхищаясь и, казалось бы, не доверяя, а потом засмеялся:
– Казак и есть. Дух кавалерский. Казаки все наголо атаманы.
Так Малиновский был посвящен в казаки. Сразу же после прогулки он стал ходить как-то особенно вразвалку, избочась, и часто прищуривался, как, по его мнению, прилично было истому, испытанному казаку. Он рассказал о казачьем проезде отцу, директору Малиновскому, и еще более повеселел. Вольное прозвище казака, данное его сыну, понравилось директору. Старая казачья вольность, самая хитрость, удальство, иногда отчаянное, безудержное, – сказал он сыну, – суть черты любезные. В открывающейся войне он возлагал надежды на черты русских войск, неизвестные неприятелю. Сын всегда был дюж, лукав. Теперь он полюбил удальство. Дядька Матвей был из старых казаков и, только окривев, поступил в статскую службу. Малиновский с ним теперь беседовал и вскоре набрался лихих казачьих поговорок.
Получив строгий выговор от Гауеншилда за полное незнание немецких разговоров и будучи записан гувернером в черную книгу, он подмигнул и сказал:
– Казаки в беде не плачут. Эконом худо их кормил. Малиновский, садясь за стол, говорил теперь:
– Из пригоршни напьемся, на ладони пообедаем.
Всем этим он очень утешал Калинича. После казачьего проезда Калинич затосковал. Вещь неслыханная – он на дежурстве взял себе привычку посвистывать и мурлыкать под нос какие-то песенки. Когда входил случайно кто-нибудь из гувернеров или профессоров, он словно в рот воды набирал, но "своих", как называл он некоторых лицейских, не стеснялся нимало. Однажды Александр слышал, как Калинич, грустя, напевал:
Голос у него был густой, но напевал он, не желая нарушать тишину, дискантом.
Три дня шло ополчение. Ополченцы были в серой одежде, напоминавшей тот хлеб, которым их кормил теперь скряга-эконом. Они не были похожи на гвардию, понурые, запыленные, без той повадки и посадки, которая была у гвардии, – прямые мужики.
Не смотря по сторонам, с землистыми лицами, они шли полчаса и час, а земля охала глухим грудным звуком под тяжелыми шагами. Они шли вразвалку, лица их были не военные, а мужицкие. Они пели. Песнь была долгая, протяжная: "Не белы снеги забелелися". Александр помнил песню ямщика, который вез его с дядею в Петербург; то была тоже протяжная песня, негромкая, неторопливая, в лад тряской коляске, с перерывами, бесконечная дорожная ямщичья песнь, похожая на лень. Эта песнь – военная – была громка, глуха и более похожа на крик и вздох, чем на песнь.
– Ополчилась нужда, – бормотал о них Калинич, пытаясь построить своих кое-как в ряд, – пичужки любезные, буяны мои горькие!
Однажды шло конное ополченье; молоденький ополченец-офицер во всю прыть пронесся у самого края дороги и чуть их не измял; он рубил шашкою мокрые ветки, ветки хлестали его по лицу, закрыв глаза, он смеялся. Повернув коня, он подъехал к лицейским и спросил, где живет Куницын. Зеленая ветка была заткнута у него за крестик, вода и слезы текли по лицу. Он жевал белыми зубами зеленый листик и, видимо, был пьян. Лицо его было совершенно детское. Он улыбался.
Несколько человек, не слушая увещаний Калинича, впрочем понимавшего, что порядок теперь сохранять не приходится, и махнувшего рукой: "Идите, пичужки, идите, буяны, да смотрите не попадитесь, попрошу", – пошли указать домик, где останавливался теперь Куницын.