Пушкин (часть 2) - Тынянов Юрий Николаевич. Страница 55
И они поглядели на лицей с темными окнами, который казался бы в этот час нежилым, если бы не фонарик, светивший желтым светом.
Вдруг Куницын сказал ему решительно:
– Без вас ехать нельзя, а вам оставаться негде.
– Силы мои уже не те и даром ушли, – сказал директор тихонько, – мне самому утешение нужно. Нет его. Разом открылись все прикровенные язвы – казнокрадство, мародерство – точно во вражеском лагере. Все на поток и разграбление. Смолянин, мой знакомец, пишет мне: барон Аш, губернатор, принимает возами, и возы запрудили площадь. Ни пройти, ни проехать. На две стороны кто может воевать? Государь неспособен. Обдержание вельмож, прелюбодеяние затмили его.
Ночь была черная, словно за директорским садиком – тут же, сразу началась пустыня. Он похрустел пальцами и посмотрел на Куницына, вопрошая.
– Паче всего опасаются рекрут, – сказал он, разводя руками, – не хотят верить в достоинство россиянина и думают, что. страх – главное его побуждение.
Куницын, бледнея, молчал, и директор вдруг остановился.
– Я верю, – сказал он вдруг с каким-то негодованием, – и не только в Витгенштейна, который точно превосходный генерал, айв земледельца, в казака, в поревнование его и удальство. Мы-то черты сего духа знаем, и самое раболепствование, все искажающее, его не уничтожило. Враг не знает.
Он перевел дух.
– Все может случиться, – сказал он, стихая, – но россиянин докажет свое достоинство, и ему наконец поверят и враги и свои. Иначе жизнь была бы мне в тягость. Поверят – и рабство отменится, отпадет, как короста. Вы тогда в три года русской земли не узнаете. Дело мое – земледелие, мануфактура, а не профессорство собственно, не директорство.
И он усмехнулся.
– Все это, правда, одно смешное мечтание, когда враг уже около Смоленска. Но расстаться с надеждою – значит расстаться и с жизнью. Я из гордости сохраняю всю силу рассуждения. Беда с Разумовским: распоряжение его о переводе преждевременно, боюсь, как бы не разгласилось. Я уж с ним приустал.
И они расстались.
– Решительного ответа сейчас не прошу, – сказал он Куницыну, – но прошу вас пока не оставить малых сих и понемногу приучиться заменять меня. Главное – надлежит нам стараться, чтоб воспитанники и не догадывались, что все нарушено.
На карте, которая была приколочена гвоздиками в зале, Калинич красным карандашом медленно и верно обозначил рукою каллиграфа движение войск – и толстая красная черта поползла со скоростью вверх; он долго стоял перед картою.
Грузный, неподвижный, без всякого выражения на лице, он каждый день отмечал на ней движение войск и на этот раз был поражен ее видом. Он внимательно смотрел на нее – и оглядел всю. Пущин, Малиновский, Пушкин подошли.
Он шепотом читал названия городов и, очнувшись, произнес:
– Как ножом.
Они стояли перед красною чертою, проведенною Калиничем, и ни слова не говорили. Малиновский посмотрел на того и другого и тихонько сказал:
– Теперь к Аристарху в классы.
И, обнявшись, ни слова не говоря, они побрели медленно, не торопясь, в класс Кошанского, забыв о шалостях.
Малиновский умел молчать, как никто, молчание его было чисто казачье. Они понимали друг друга.
Назавтра карту убрали.
Дорогу от Москвы до Петербурга Александр запомнил навсегда: низкие станционные домики, посеревшие от дождей, с надтреснутыми и облупившимися деревянными колоннами, воробьи, нахохлившиеся под застрехой; старик смотритель, избегавший смотреть прямо в глаза, а дорогой – ямщик, который тянул бесконечную песню, мерно позвякивавшие колокольцы; встречные обозы со скрипом колес и запахом дегтя. Теперь по этим дорогам скакала чужая конница, станционные домики были заняты неприятелем, несущимся беспрепятственно во весь опор. Мысль, что по этой дороге, которая, вероятно, ничем не отличалась от той, по которой он ехал с дядей Васильем Львовичем, скакали чужие лошади, чужие всадники, тяготила его. Они узнавали теперь географию по этому движению. Россия оказалась полной городов, сел и деревень, названия которых они с удивлением читали в реляциях. Враг был уже около Смоленска.
Лицейские журналисты наперебой писали теперь, подражая во всем Ростопчину. Герой прозы Миши Яковлева был ныне нижегородский помещик, служивший капитаном при Суворове, Сила Силович Усердов. Суворовские отрывистые разговоры были теперь законом вкуса. Миша Яковлев усердно подражал Ростопчину. "Французы, – писал он, – заповеди топчут ногами; ерошат лишь голову, скалят зубы, а путного нет ничего, бормочут о вздоре, да как еще вытянутся: так и соколик. Всех бы их батожьем!"
Александр прочел и ничего не сказал. Ничто не напоминало здесь стремительности врагов, тайных и быстрых движений, падения одних, возвышения других, разлучения, смерти, пожара городов, станционных домиков, на которые налетали теперь неприятельские разъезды. Остроты были грузны и не остры, площадной язык вял и раздут, как бормотанье старика. Миша Яковлев обиделся: Пушкин кичился своим вкусом. Тотчас он стал изображать Пушкина гордецом. Всего больше, как истый художник, он любил наблюдать именно за Пушкиным. Это был один из самых трудных его нумеров. Быть вертлявым, быстрым и плавным было не легко. Этот нумер требовал особого вдохновения; перед тем как изображать Пушкина, он долго прыгал через стулья, вертел головой и раздувал ноздри. Он не мог изобразить его так, как других, сидя на месте, без репетиций. Этот нумер требовал разгона, вдохновения. Александр наслаждался его игрою. Паяс совершенно его понимал. Он иногда вдруг узнавал в его отрывистых движениях не себя, а отца, Сергея Львовича. Миша Яковлев только не любил и не понимал, когда тот сочинял: угрюмо и в каком-то самозабвении, "как полоумный". Он сам тоже был поэт и хорошо знал, что сочинять легко. Он напевал и насвистывал, когда сочинял, и строка шла за строкою.
Героем Вальховского был Суворов, которому он стремился подражать: ел черствые сухари, спал на голых досках, каждый вечер снимая матрас с кровати. Он был стоик, ставил себе цели, о которых говорил только другу своему Малиновскому, добивался их, строго осуждал шалости.