Армейская юность - Ваншенкин Константин Яковлевич. Страница 5

Бригада

Прибыли на место поздним вечером. Переночевали в лесу. Чуть свет двинулись дальше.

– Куда это мы приехали? – спросил Замышляев. Местный офицер, встретивший нас утром, ответил с гордостью:

– Воздушно-десантная бригада…

Это известие приняли спокойно: парашютисты так парашютисты. Шли сосновым лесом, справа виднелись землянки, потом лес расступился, и мы неровным строем вышли к широкому полю. На опушке стояли офицеры и солдаты и напряженно смотрели вверх. Мы тоже подняли глаза и увидели самолет, довольно низко кружащийся над полем. За ним что-то волочилось в воздухе.

– Что это? – спросил кто-то из наших.

Ему долго не отвечали, а потом один из солдат буркнул:

– Не видишь, что ли? Человек за хвост зацепился! И тут мы увидели, что это действительно человек.

Он зацепился парашютным куполом за хвостовое оперение и болтался теперь ниже и сзади самолета на всю длину купола и строп. И его крутило. Боже мой, как его крутило! Сперва в одну сторону, пока стропы и купол, сокращаясь, не собирались в тяжелые узлы, как белье при выжимании, затем он на миг останавливался, и его со страшной быстротой начинало раскручивать в обратную сторону.

А экипаж самолета его не видел. Летчик вел машину на посадку, ему давали красную ракету: «Посадка запрещена». Он, не понимая, в чем дело, разворачивался и снова заходил на посадку, и снова красная ракета.

Потом им сообщили по радио. Самолет перестал кружиться, открыли нижний люк и стали бросать человеку трос с петлей на конце. Долго бросали. Наконец он поймал петлю, и его втянули внутрь. Все зашумели и побежали навстречу садящейся машине. Мы подбежали тоже. Спустили трап, и медленно вылез очень бледный парень лет двадцати, без сапог, без ремня, как с гауптвахты.

– Хотел стропы обрезать, запасный раскрыть, – сказал он извиняющимся тоном, – две стропы обрезал, да финку уронил, уж больно крутило…

Подъехал на «виллисе» полковник, командир бригады.

– Ну как, не испугаешься снова прыгнуть?

– Нет, товарищ гвардии полковник!

– Молодец! – И обернулся к кому-то: – Выдать ему офицерское обмундирование!…

Таково было наше первое знакомство с воздушно-десантными войсками.

А человек этот и сейчас служит в ВДВ. Это мой друг, старшина сверхсрочной службы Александр Иванович Мелехов.

Мы, конечно, были захвачены происходящим на наших глазах событием, но отнеслись к этому без всякого удивления, словно всю жизнь только и смотрели, как болтаются парашютисты, зацепившись куполом за хвостовое оперение. Я не раз замечал потом эту поразительную способность не удивляться попусту, не суетиться, сохраняя полнейшую собранность и спокойствие – привычку, свойственную русскому человеку. Первый прыжок, первая бомбежка, первая встреча с врагом – все деловито, хладнокровно, будто в сотый раз.

Жили в Будапеште, взяли Вену и «стояли» в аристократических виллах, рассматривали собор св. Стефана, встретились на Влтаве с американцами – что же во всем этом удивительного? На войне всякое увидишь. А после войны забросила армейская судьба на островок в Балтийском море. Был шторм в шесть баллов, через крохотный пароходик перехлестывали волны, но мы (большинство из нас впервые видело море) ступили на палубу, как потомственные мореходы.

С этого островка мы и демобилизовались. В штабе затянули оформление документов, и когда наконец пришел за нами пароход, неожиданный мороз остановил его в трех километрах от берега. Пришел из Таллина ледокол, вытащил пароход и увел его. Теперь мы должны были ждать по меньшей мере два месяца. Мы приуныли. Можно себе представить нашу досаду. Но командиру нашего отдельного батальона, по вине которого все получилось, было сказано с Большой земли, что, если он не найдет способа отправить людей, их содержание будет отнесено на его счет. И способ нашли. Хозяин рыбацкой шхуны согласился за пятьсот рублей и бочку солярки доставить нас на Большую землю. В единственную каюту, рассчитанную на шесть-восемь человек, набилось человек тридцать, да все с вещами– ведь уже домой. Саперы заложили тол, сделали узкий проход в трехкилометровой ледяной корке, и мы вышли на свободную воду. Покуда все это происходило, наступил вечер. Море стало бурным. Мы сидели буквально друг на друге, но были веселы и даже пели песни. Время от времени сторожевые катера пограничной службы ощупывали нашу маленькую, чуть больше простой моторки, шхуну прожекторами и уходили во тьму.

Утром подплыли к берегу. Там тоже был ледяной припай. Хозяин шхуны, настоящий морской волк, с красным лицом, шкиперской бородой, в зюйдвестке и с трубкой, разогнал суденышко, и оно вылезло носом на лед. Он взял длинный шест, первым ступил на лед и велел двигаться за ним по одному, с интервалом в пятьдесят метров. Сначала это соблюдалось, но потом надоело, и все повалили разом. Ничего, лед выдержал. Подошли к берегу, а там полоска воды метров в пятнадцать. Но уже бежали солдаты из береговой части, мостили бревна, доски. Правда, кое-кто все-таки искупался, но рядом была станция с буфетом, и там можно было отогреться.

Пока устраивались в землянке, я обнаружил, что из моего мешка исчезли сухари-сухой паек еще из училища.

Помкомвзвод Голиков, чернявый, вспыльчивый, родом из Хосты, пришел в ярость:

– У кого берете? У своего брата солдата берете? Признайтесь лучше! Сам узнаю – тому человеку жизни не будет!…

Никто не признался. Но краж во взводе больше не было. Только в самом конце войны – кажется, в Санкт-Пельтене, в Австрии, когда Голикова уже не было, – ординарец командира роты, смазливый Калашников, признался мне, что это он взял сухари, и попросил прощения.

Утром в землянке сквозь сон услышали сигнал подъема и вскочили, как на пружинах. Помкомвзвод посмотрел на нас одним глазом, сказал недовольно:

– Вы что, сдурели?

Мы ничего не понимали. Он пояснил:

– До завтрака еще долго…

Да, здесь не такие порядки, как в училище. Здесь каждый взвод в своей землянке, все обособленно и все зависит от старшины и помкомвзвода: как захотят, так и будет.

Бывало, вечером лежим в землянке, темно, едва мерцает фитилек, потом гаснет. Многие уснули. А на плацу играют сигнал: на вечернюю поверку, Голиков подумает-подумает и говорит:

– Ничего, без нас обойдутся!

Идет старшина Валентин Петров, из морячков, щеголь, одет с иголочки. Кричит от дверей Голикову:

– Почему взвод не выводишь?

– Люди устали, пусть отдохнут… А труба все звучит и звучит.

– Ладно, – говорит Петров, подумав, – сегодня роту выводить не будем…

Но так, видимо, решают и в некоторых других ротах. Звук трубы обрывается. На плац выходит комбат, майор Губа. Где батальон? И вновь звучит труба. Но сигнал уже другой – тревога! «В ружье!»

Вихрем вскакиваем мы с нар, хватаем оружие, шинели, котелки, лопатки – все свое имущество – и спешим на плац. Комбат смотрит на часы – быстро собрались. Теперь он отчитывает старшин и держит нас в строю не меньше часа.

У майора фамилия для армии не особенно удачная. Губа – так сокращенно называют гауптвахту.

Майор строг, требователен, придирчив. Самые лихие офицеры трепещут перед ним. Он из беспризорников, воспитанник армии. Все тело в татуировке. До сих пор немного не по себе, когда вспоминаешь его холодный, пронизывающий взгляд.

– Думаете, не вижу? – спрашивает он. – Все вижу, глаз-то, слава богу, наметан!

Комбат требовал строжайшей дисциплины. Манера разговора с провинившимся у него была такая:

– Почему? Я вас спрашиваю…

– Потому что…

– Кто вам разрешил разговаривать? Почему? Я вас спрашиваю…

– Да я…

– Кто вам разрешил разговаривать? Почему? Я вас спрашиваю…

Нужно было знать майора и во время разноса молчать, не отвечая на его вопросы. Иногда можно было вставлять: «Виноват!» Заканчивал он разговор словами: «Не в порядке запугивания, а в порядке наведения порядка!» Эта фраза отнюдь не казалась нам смешной.

У него были суворовские принципы: «Тяжело в ученье – легко в бою». Во время учений наш батальон всегда делал лишние пятнадцать-двадцать километров, но в таком темпе, чтобы все равно оказаться впереди других батальонов. Это был так называемый «форсмарш» – форсированный марш. По боевой подготовке батальон считался лучшим в бригаде. Майор Губа никогда не вел душевных разговоров. Он не умел этого делать и считал ненужным. Лишь однажды, когда летели на прыжок, над Подольском, он поглядел в окошечко и сказал: