Были и небыли - Васильев Борис Львович. Страница 78

— Кто не поймет-то, Васенька? Люди? Тогда где же смирение твое? Или смирение — только слова, а на деле гордыня дворянская?

Екатерина Павловна разговаривала спокойно: идей рождалось множество, и она уже научилась не растрачиваться впустую. Считала это детством, навеки поселившимся в бородатом идеалисте, любила его и за это, но постепенно, исподволь усвоила с ним тон материнский, не замечая, что тон этот обижает его.

— Не людской молвы я боюсь, Катя. Я боюсь, что он не поймет, что он неверно истолкует мычания мои мучительные, вот чего боюсь!

— Пустое это, Васенька. Лев Николаевич достаточно мудр, чтобы ценить тебя именно таким, каков ты есть.

— Но ведь мысль, сама мысль о возможности мучительна, Катенька! Мысль всегда мучений мучительнее — вот ведь в чем парадокс.

— Это у тебя только. У тебя одного.

— Не верю, не верю. Это людское свойство. Общечеловеческое.

— А Федя?

И Василий Иванович умолкал. Он перестал понимать младшего брата, утратил влияние на него, был смущен и поколеблен в себе самом, ощутив чувства незнакомые, среди которых страх занимал не последнее место.

Приняв радостное участие в переезде Василия Ивановича с семьей в Ясную Поляну, сам Федор Олексин ехать куда бы то ни было категорически отказался. Устроился на казенный завод — говорил, что учетчиком, — в гости приезжал редко, только по воскресеньям. Был поначалу молчалив, даже подавлен, но в последнее время вдруг резко изменил поведение, усвоив нелепые, оскорбительно развязные манеры. Громко и грубо разговаривал с мужиками, кричал на них, свистел в доме, засовывал руки в карманы и подчеркнуто неприлично вел себя за столом, когда их приглашали к вечернему чаю. В конце концов уязвленная этим небрежением Софья Андреевна перестала просить его пожаловать, но он, если случалось приезжать из Тулы, все равно ходил к Толстым уже без всякого приглашения, что было верхом неприличия. Лев Николаевич молчал, с интересом относясь к этому эпатажу, но Василий Иванович страдал и конфузился.

— Федор, ты ведешь себя возмутительно.

— Плевать на авторитеты. Плевать! Их выдумало рабство, а я хочу быть свободным. Свободным! Это мое право. А не нравится — укажите мне на дверь. Укажите, и я уйду. Может быть.

— Уйди, не дожидаясь, Федя, так приличнее. Тебе учиться надо, закончить в университете.

— Рабы! — кричал Федор. — Рабы приличий, положений, традиций, авторитетов — эт цетера, эт цетера! А мне плевать на все, Васька. Плевать! И я твоему сиятельному гению в глаза это выскажу. О равенстве рассуждаете? Врете, ваше сиятельство! Сами-то, сами без оного обходитесь, а посему философия ваша лжива. Проповедник не тот, кто ораторствует, а тот, кто живет по проповедям своим, иначе ложь все. Ложь! Тонем во лжи этой, захлебываемся и без вашей помощи. Так не умножайте ее хотя бы, если на большее не способны!

Пока Федор сокрушал авторитеты с глазу на глаз, Василий Иванович еще мог спорить с ним, упрашивать и увещевать. Но брат явно входил во вкус и рвался к иным аудиториям. Вот этого Олексин уж никак не мог снести, и ожидание скандала было дополнительным мучением его и каждодневным страхом. И не напрасно: Федор вылетел на них субботним вечером, когда Василий Иванович и Толстой мирно обсуждали Сережины успехи. Бродили по саду, покойно разговаривали и появление Федора встретили в неподготовленной позиции. Тем более что младший Олексин начал излагать свои сумбуры еще издалека и без всякого повода:

— Рабство! Свобода! Авторитеты! Лжепроповедники!

Лев Николаевич слушал серьезно. Василий Иванович пытался вмешаться, но Федор выкладывал все без пауз и перебить его не удавалось.

— А что же вместо? — тихо спросил Толстой, когда Федор чуть примолк, переводя дух.

— Вместо? Почему вместо? Вместо чего?

— Пустыря вместо? Разрушите — разрушить все можно, — а потом? Пустырь с бурьяном — такова идея?

— Почему же пустырь, почему? — Федор был несколько сбит с толку, и агрессия его пошла на убыль. — Новое построим, новое и прекрасное. На пустыре и строить сподручнее.

— А что строить-то, Федор Иванович? Надо же план иметь про запас, чертежи, идею. Отрицание тогда разумно, когда за ним созидание скрыто. А коли просто так — разрушать, чтобы разрушить, тогда что же потом-то будет? Ну, разрушат мужички, вас послушавшись, сожгут, изломают, топорами разнесут: пугачевщина в крови у нас, как хмель вчерашний. Так что же на пожарище этом делать думаете, когда разрушите все и разрушать более уж нечего будет? Что? Храм новый из старых бревен? Ведь вы же на него замахиваетесь, на храм нравственности народной, не на барскую усадьбу. Что же вы в венцы храма этого нового положите, на какие камни его обопрете? Не пошатнулся бы он без устоев-то, Федор Иванович.

Толстой говорил спокойно, даже благожелательно; этот оттенок отеческой благожелательности и выводил Федора из себя. Однако вопреки обыкновению и страхам Василия Ивановича грубить хозяину Федор не стал.

— Храм и без нас качается, — тихо сказал он. — Нравственность, говорите? А что это — нравственность? Шестнадцать часов работать — это нравственность? А штрафы — тоже нравственность? А рабочих бить — это как назовем? Да, пьют они, облик человеческий теряют, воруют что ни попадя — и все только на водку. Деньги — на водку, одежду — на водку, с завода краденое — тоже на водку. Да что там — он за водку жену родную отдаст и детей в придачу! Отчего же все это? А оттого, что тупеет в каторге этой человек, в скотину превращается, ложь от правды отличить не может, да и не нужна ему ни ваша ложь, ни ваша правда! Ему своя правда нужна, простая как топор: сила солому ломит. Этого он пока еще не понял, пока он силу свою на водку растрачивает да на драки, а ну как поймет? Да однажды на нас с вами… А? Мокрое место от нас останется, Лев Николаевич, когда он сообразит, что правда-то — в силе.

— Злая правда это, Федор Иванович, — вздохнул Толстой. — И нового вы ничего не открыли: было уж это, было. Убей — и будешь прав; отомсти — и будешь прав; снасильничай — и будешь прав. Да от этого зла, от крови этой человечество-то и восходило вместе с Христом. Искуплено это, все искуплено, и не надо новых искуплений. Веровать надо, Федор Иванович.

— Во что же веровать, Лев Николаевич?

— Во что? — Лев Николаевич долго молчал, хмуря густые брови. Потом сказал: — Сегодня отвечу — в бога и не солгу. А завтра?.. Завтра что отвечу себе самому? Солгу ли привычно или силу в себе найду не лгать уж более? Надо, надо о смерти думать, если жить хочешь. Вот решил я однажды все на веру принять, со смирением, так как положил, что разум отдельных людей должен подчиниться разуму соборному. Решил не замечать более ни лжи церковной, ни нелепиц обрядовых, ни обмана, ни неправды. Решил — и исполняю все обряды и стараюсь быть православным, а дух мой смущен, и часу не проходит, чтобы не думал я, во что же веровать завтра.

— Соборным разумом честно не проживешь, — тихо сказал Василий Иванович, доселе стесненно молчавший. — Коли каждый за себя отвечает, то и думать каждый за себя должен. И решать.

— В силу веровать надо, — вдруг твердо сказал Федор. — В силу!

— В силу, Федор Иванович, только слабые веруют, — грустно усмехнулся Толстой.

5

Турки настойчиво атаковали высоту, занятую ротой Олексина. Цепи их выкатывались из кустарника напротив и, поддержанные ружейным огнем стрелков, быстро достигали половины подъема; дальше начиналась круча, движение замедлялось, цепь разбивалась на отдельные звенья, ложилась и вскоре откатывалась назад. Наступала короткая передышка, и снова солдаты в красных фесках появлялись из противоположных кустов.

Молчала батарея Тюрберта, молчал и батальон Брянова. А когда он наконец начал не очень активно постреливать с фланга, турки уже успели просочиться в седловину между возвышенностями, надежно блокировав Олексина на занятой им горе. Рота пока еще отбивалась, пока еще ее спасала крутизна скатов, ломавшая атакующие цепи, пока еще были патроны, но время шло, помощь не приходила, а турецкие аскеры уже неторопливо пробирались по седловине, обходя роту с тыла.