Были и небыли - Васильев Борис Львович. Страница 80
— Оставьте вы их, Олексин, — с раздражением сказал Отвиновский. — Дело проиграно.
Он стоял у навеса, набивая патронами барабаны револьверов, был бледен, но спокоен, даже пальцы не дрожали.
— Что там, Отвиновский?
— Полный конфуз, поручик. Сейчас турки будут здесь. Ваш кольт заряжен? Заряжайте. — Он бросил Гавриилу мешочек с патронами. — Я пока исполню долг. Или вы желаете?
— Как вы можете, Отвиновский! — в ужасе крикнул Олексин. — Не смейте, слышите? Не смейте, я запрещаю вам это!
— Зарядите револьвер. И берегите мужество, оно пригодится.
Сказав это, Отвиновский сунул один из револьверов за ремень, второй зажал в руке и вошел под навес. Здесь лежали только хрипло дышавший, уже умирающий серб да Совримович: раненых полегче войники уже унесли. Увидев Отвиновского, Совримович изо всех сил потянулся навстречу, опираясь на локти.
— Что, Отвиновский? Что, турки?
— Прощайте, друг, — негромко сказал Отвиновский, щелкнув взведенным курком.
— Не на-а-а… — тонким жалобным голосом простонал Совримович, судорожно напрягшись всем телом.
Сухо ударил выстрел. Совримович дернулся, забил ногами, мучительно захрипев. Рухнул навзничь, все еще выгибаясь и суча ногами. Из горла хлынула кровь, густо окрасив цыганскую бороду, раздался последний мучительный всхлип, и тело обмякло.
— Прощайте, друг, — еще раз шепотом повторил Отвиновский и вышел.
Олексин стоял рядом с навесом, непослушными пальцами заталкивая патроны в барабан кольта.
— Я слышал, я все слышал. Он не хотел умирать. Вы убийца, Отвиновский!
— Теперь вы поняли, господин идеалист, что война — это мерзость? — насильственно улыбнулся поляк. — Как бы там ни было, а пора уходить. Вместе идем, или вам теперь со мной не по дороге? Да что с вами, поручик?
Лицо Олексина вдруг точно опустилось, челюсть отвисла. Неуверенной рукой он ткнул куда-то за плечо Отвиновского:
— Турки…
Отвиновский быстро оглянулся: позади них из кустов выходили семеро в красных фесках и синих мундирах, держа ружья наперевес.
— Бейте, Олексин! — крикнул Отвиновский, падая за куст. Поручик все еще заправлял барабан кольта в гнездо. Один из патронов был дослан не полностью, барабан не становился на место, а Гавриил не видел этого, потому что смотрел на турок и все пытался запихнуть этот барабан.
— Ложитесь! — крикнул Отвиновский. — Какого черта?
Он дважды выстрелил, турок упал, остальные бросились назад. Поручик пригнулся, прошмыгнул за куст, и тотчас же ударили выстрелы. Пули срезали ветку, на головы сыпалась листва.
— Отходим! — кричал Отвиновский, отстреливаясь. — Что у вас с оружием?
— Заело барабан.
— Патрон поправьте! Война только начинается, учитесь, поручик.
Стреляли со всех сторон, весь лес был пронизан пулями, криками, синим пороховым дымом. Турецкие солдаты вновь появились на поляне, перебегая от куста к кусту.
— Бегите! — крикнул поляк. — Я задержу их, бегите!
Поручик бросился в лес, но навстречу почти одновременно ударило несколько выстрелов. Он не упал и даже не остановился, а лишь круто повернул и бежал теперь по опушке, огибая поляну. Сзади слышались крики, нестройная стрельба, но в этой стрельбе он все еще выделял редкие прицельные выстрелы Отвиновского. «Надо беречь патроны, надо…» — мельком подумал он, старательно, как ученик, твердя себе, что у него их ровно пять и что он может выстрелить только четыре раза.
Из-за дерева, до которого он почти добежал, вдруг выдвинулся турок. Это было как во сне: и неожиданность появления турка, и его рост, казавшийся Олексину огромным, и несоразмерно длинное ружье, которое держал он наперевес, направив штык в живот поручику. Гавриил выстрелил, не останавливаясь и не целясь, с пронзительной ясностью увидел, как брызнула из лица кровь, как турок выронил винтовку и начал падать, хватаясь за воздух руками. Олексин перепрыгнул через него, заметил в кустах синие мундиры, трижды выстрелил. Кто-то закричал там, кто-то упал, катаясь по земле, а он успел подумать только о том, что у него остался последний патрон в револьвере. Только об этом, потому что в следующее мгновение ощутил режущий острый удар, звоном отдавшийся в голове. На миг, как вспышка, пронзила боль, колени подломились, и поручик Олексин с разбегу сунулся в кустарник головой, уже обильно залитой кровью.
Казалось — внешне, для всех, но не для Маши, — что ничего не изменилось ни в старшем Олексине, ни в самом московском доме, по-прежнему жившем размеренной неторопливой жизнью. Этой жизни не помешали ни приезд барышень, ни внезапное, как обвал, появление Федора: как всегда, отец завтракал один, обедал с теми, кто находился дома, отдыхал после обеда, пил чай за общим столом и рано уходил к себе. А спал мало и тревожно, и Маша, за полночь подкрадываясь к дверям, слышала его тяжелые шаги, чирканье серных спичек и — редко, правда — неясное бормотание. Отец разговаривал то ли сам с собой, то ли с теми, кто уже ушел из его жизни, нанеся ему этим новые горькие обиды.
— Здоровы ли вы, батюшка? — осторожно спрашивала она.
— Я здоров, здоров совершенно, — всякий раз с неудовольствием отвечал он. — А ты учись, учись… Идите с Таей на курсы, в пансион — куда желаете. Только не хороните себя со мной. Вам жить надо. Жить.
На курсы Маша и Тая уже опоздали, прием был закончен, но вольнослушательницами их зачислили. Каждое утро они бегали на лекции и возвращались потрясенные: мир открывался со стороны неожиданной. По вечерам, перебивая друг друга, пересказывали Федору, что прослушали днем, невольно наполняя сухие факты личным отношением. Федор держался как старший — с покровительственной иронией.
— Девичья психология — самая неустойчивая из всех мыслимых психологии, — говорил он, очень заботясь о впечатлении, которое производит на малознакомую рыжую девушку. — Слишком отчетливый примат эмоционального над рациональным мешает вам охватить предмет в целом. Вы цепляетесь за частности, как за булавки, пытаясь каждую пристроить на место, да так, чтобы общий вид при этом был вполне элегантным. А наука — материя беспощадная, барышни, ей чужды внешние приличия.
— Нам сказали, что скоро всех поведут в анатомический театр, — округляя глаза, сказала Маша. — Я обязательно шлепнусь в обморок. Обязательно!
Тая молчала, улыбаясь. Но чем чаще они встречались с Федором, тем все более эта улыбка теряла грусть. Опущенные уголки губ уже выравнивались, а порой и загибались кверху, придавая улыбке задорную загадочность. И тогда Федор начинал хмуриться и опускать глаза, а Тая — чаще улыбаться.
— Глупости все, глупости, — сердито бормотал он, не решаясь оторвать глаз от стола. — Еще неизвестно, чему и как вас учат на этих курсах.
О себе он ничего не рассказывал и даже не потрудился объяснить, зачем приехал в Москву. Исчезал с утра, но возвращался хмуро-озабоченным и в откровенности не пускался. Дела, по всей вероятности, не очень-то ладились, но обнадеживали: Маша судила об этом по отсутствию отчаяния, в которое с легкостью впадал Федор при малейшей неудаче. Она хорошо знала его, но знала того, прежнего, а о том, что он стал иным, об этом не догадывалась. И даже не заметила, что известие о гибели брата он воспринял совсем по-новому, не так, как воспринял бы его до ухода из Высокого. Он просто промолчал, когда она рассказала ему о дуэли. Молчал, странно, непривычно потемнев. Посидел, сдвинув брови, покивал и ушел тут же, при первой возможности. Два дня избегал разговоров, молча ел, молча слушал, а на третий день сказал неожиданно:
— Не добежал наш Володька.
— Куда не добежал? — не поняла Маша.
— До хомута. Понимаешь, мы все необъезженные какие-то. Наверно, большинство людей с детства объезжены и хомут свой — тот, в котором им всю жизнь пахать, — хомут тот они спокойно надевают. А мы спокойно не можем, мы мечемся, крутимся, бесимся, ищем — до той поры, пока жизнь нас не объездит. Ваську она в Америке объездила, меня — в чистом поле, Гавриила в Сербии объезжают. Потом, когда нас объездят, и мы впряжемся. И воз свой тащить будем, и ниву пахать до гробовой доски. А юнкер наш не добежал. Горяч оказался.